Роман Литван. МЕЖДУ БОЛЬЮ И ВЕРОЙ
(Роман. М.: Издательство «Книга», 1989)
Глава седьмая
Он вошел к себе в комнату. Инна сказала:
— Вам только что звонили.
— Что же вы меня не позвали!
— Где я вас могла найти? Я сказала, чтобы позвонили через полчаса.
Он подошел к телефону, снял трубку.
— Женский голос? ― спросил он у Инны.
— Да. Кажется, та же самая женщина.
Это словечко нельзя вертелось в мозгу. Он положил трубку на место. Лучше я подожду: неизвестно, кто подойдет к телефону. Не успел он положить, Жуков вбежал, уже без плаща, и схватил телефонную трубку. Зажал ее плечом и ухом ― особый шик ― правой рукой набрал номер, в левой держа раскрытую записную книжку.
— Опять Верке звонишь? ― Жуков скосил глаза на Юру. ― Брось, дай другим поговорить. Вечно Щеглов у телефона, вечно. Занято. Мне здесь не звонили? Инна, я тебя спрашиваю.
— Тебе, Леня, не звонили.
— Странно... Черт возьми... ― бормотал он, снова набирая номер.
Одна из девиц хихикала.
— Жуков в своем амплуа, — сказала она. — Больше всех болтает по телефону. Замучаешься его подзывать, но сам он считает, что другим совсем телефон не нужен.
— Юмор еще глубже. Вы не представляете, как вы далеки от истины, — сказал Юра. Его подмывало встревать в разговор, нужна была разрядка, а при этом помнил о Вике, и нельзя, нельзя возобновлялось в мозгу. — Он-то как раз считает, что он почти не пользуется телефоном. Вы думаете, он шутил? Вы плохо знаете Жукова. Он все говорил всерьез: когда изредка, очень редко, два-три раза в... каждые десять-пятнадцать минут ему необходимо поговорить, ему, бедному, обязательно кто-нибудь мешает. Какой-нибудь Щеглов, который подходил-то к аппарату один-единственный раз за неделю.
— Ну, уж ты один-единственный раз, — возразил Жуков.
— Как-то ты, Леша, успел за сегодняшний день, ―вдруг вырвалось у Юры, — за каких-то полтора часа... У меня настоящая аллергия на тебя!
Он заставил себя замолчать и сел за стол. От него не укрылись удивленные взгляды женщин.
— А у меня на тебя! — сказал Жуков и раздраженно хохотнул. — Брось, Юрыч. Не бери в голову.
Женщины пили чай. Антонина, та, которая хихикала, пухлая молодуха, переносила ложечку между чашкой и ртом со степенной замедленностью, с неприязнью косясь на тарелку с сухариками и печеньем, словно бы это были не сухарики и печенье, а непотребные предметы, оказавшиеся на виду у всех. И поскольку она сидела рядом с ними, ей ничего другого не оставалось, как делать вид, что она их не замечает. Она закаляла волю, сидя перед этим лакомством с отсутствующим лицом и не глядя на него. Потом, Юра подглядел, она отщипнула маленький кусочек печенья и положила в рот, ее круглое лицо повеселело, а в глазах было такое выражение, точно она прислушивается к тому, что происходит у нее во рту.
— Юрий Игоревич, хотите чаю? ― спросила Инна.
— Нет, спасибо. Я только что пообедал.
— Юрий Игоревич не пьет заварку, — сказала Антонина. — Ты ему предложи варенье.
— Конечно, конечно. Давайте вашу кружку, я вам положу. Домашнее. Клубничное. Ну, уж от сладкого вы не откажетесь? И вот чистый кипяток есть, без заварки.
— Нет, не хочу. Спасибо.
— Клубничное. Давайте? ― Инна подошла к нему.
— Вы даже не поленились встать. Редкий случай. Не иначе, вам от меня чего-то нужно.
— Да нет. Просто хочу вас угостить.
— Спасибо, я сейчас не хочу.
— Потом съедите.
— Спасибо. Не надо.
— Стойкий Юрий Игоревич, ― сказала Антонина.
— Чем вы его тут уговариваете? — Жуков наклонился над столом, рассматривая лакомства. — Сладкое? Бр-р — не люблю. — Он взял печенье, вытаращив глаза, кинул его целиком себе в рот, захохотал нарочито тупо и вернулся к столу Грунина дозваниваться по телефону.
Когда он, наконец, дозвонился, они услышали типичный разговор о цекóвском буфете — просьбу купить икры и сервелата. Потом он утешал своего собеседника в каких-то его личных неурядицах и в конце стал уговаривать поехать вместе на Новый год, до которого оставалось еще полтора месяца, в фешенебельный дом отдыха кататься на лыжах, плавать в бассейне и париться в финской бане. Путевки он обещал достать, несколько раз повторил, краснея ушами, что наверняка достанет.
— Жуков правильно делает, — с издевкой сказала Антонина, — готовит сани летом.
— Они у него зимой все равно не поедут, — сказала Инна. — Все только на словах. Нет у него никаких саней.
— Да-а... Света, пока он не ушел париться, — сказала Антонина, — возьми с него два рубля.
Третья их сотрапезница Света, молоденькая девушка, почти ребенок, работала техником в группе Томашевича, но чай приходила пить сюда, к Антонине и Инне, чтобы десять-пятнадцать минут побыть не под надзором у своей начальницы, той самой дамы сердца, вместе с Томашевичем написавшей статью, в которую включил себя Грунин. Даму сердца звали Алла Кузьминишна, чай она пила всегда вдвоем с Борисом Михайловичем Томашевичем, и вместе они уходили с работы, и в отпуск отправлялись в одно время и в одно место. Алла Кузьминишна была лет на тридцать младше Бориса Михайловича, обеспечивала ему быт в рабочие часы, делала бутерброды, подавала ему чашку. Официально руководителем группы была она, Борис Михайлович Томашевич числился рядовым старшим научным сотрудником. Но все решения принимал он, осуществлял руководство, за ним было последнее слово. И в Ученом Совете, и у начальника, у директора они появлялись неизменно вдвоем, она без него шагу не могла ступить.
Несмотря на такую привязанность между ним и Аллой Кузьминишной — у него была самая сердечная дружба с Верой Баклановой, по старческой забывчивости он до сих пор иначе не называл ее, хотя для всех давно уже сделалось привычным сочетание Вера Гудилина. Баклановой она была в институте всего два года, придя к ним после окончания иняза. Света приходилась ей дальней родственницей, и Вера приняла в ней участие. Поскольку Света решила поступить в технический вуз на вечернее отделение, попросила Томашевича взять ее в свою группу, Томашевич умел хорошо муштровать своих сотрудников, развивать их знания: у него был неподдельный интерес к их успехам в учебе.
Фамилия у Светы тоже была Бакланова, как у Вики, что тотчас расположило к ней Юру, при этом он старался не подать вида и не обнаружить причину своего расположения. Впрочем, из-за полной неспособности к притворству, его приязнь к Свете ни для кого из окружающих не являлась секретом, а Вера была ему благодарна, отнеся ее на свой счет.
Жуков, заканчивая телефонный разговор, сумел услышать, что он предмет обсуждения, и его кошачьи глаза зло и вызывающе впились, перескакивая с одного человека на другого, в лицо Свете.
— Что!.. Что, бабы, языки чешем?!
— Фи. Бабы... — Круглое лицо Антонины брезгливо сморщилось. — Выбирай выражения.
— А кто вы? Мужики, что ли? — Он подошел к ним. Света смутилась под его взглядом, ее передернуло, и она стала быстрыми глотками допивать свой чай. Он ей сказал: ― Спешишь диссертацию делать? Брось, дура. Рожать надо. А то останешься, как твоя Кузьминишна, на бобах... с диссертацией и со старым стариком вместо мужа. Бабе семья нужна, а не диссертация!
— Вы не говорите так о Борисе Михайловиче.
— А как я говорю о Борисе Михайловиче? Подумаешь, Борис Михайлович — любишь его очень?
— Да, люблю. Его все любят. А вы мне должны два рубля за ноябрьский вечер. Уже две недели не отдаете.
— Ну, нет у меня! Нет у меня денег. Понимаешь? нет!.. Что ты из-за каких-то двух рублей с ножом к горлу пристаешь? Получу получку, я тебе сто рублей отдам!
— Оставьте себе. Вы мне два рубля отдайте.
— Опять она о двух рублях... Ну, потерпи, я тебе три рубля дам — рубль пусть на шоколадку будет.
— Все сразу сдали... А у вас никогда нет!.. — Она рывком поднялась с места, красная от смущения, прежде чем захлопнуть за собой дверь, крикнула: — Я к вам больше никогда, никогда не подойду!..
Дверь с треском захлопнулась.
— И слава Богу, — сказал Жуков. — Она меня уже изнасиловала этими двумя рублями.
— Жуков, обидел девочку, — сказала Антонина.
— Да отдам я ей. Отдам. Чего я такое сказал? Взвилась, как... скипидаром ей залили. — Он сбавил тон и говорил спокойно и примирительно. Подвинул стул, на котором сидела Света, и сел на него рядом с Антониною и Инной. Облокотился на стол, ладонь положил на лоб, с глубокомысленным видом задремывая. Глаза его сделались невидящие, подернулись пленкой. Он пробормотал: — Куда наш... Грунин... подевался?..
— Виктор Александрович сидит у Томашевича.
— Сидит... и пускай сидит, — с трудом шевелил губами Жуков. — А мы здесь... сидим. И Щеглов сидит... и Инна сидит... И все сидят... Я сижу... ты сидишь...
— Ну, поехало. Спишь, что ли? ― спросила Антонина. Жуков встрепенулся.
— А Коля тоже там?
— Да.
— Так они, наверное, новую тематику и структуру института обсуждают. А про нас забыли. Не спрашивал Грунин? Мы обедали, он собрал всех без нас. Юрыч, слышишь? Надо идти.
— Иди. Я буду здесь. Меня это не волнует.
— Вот вышибут тебя в младшие научные, тогда заволнуешься, — сказал Жуков.
— Мне мало надо, не то что некоторым, — сказал Юра.
В этот момент дверь отворилась, в комнату вошел Софронов Владимир Васильевич, председатель месткома, членом которого был и Жуков. Софронов мягко улыбался, хорошо подвешенный язык был наготове, простой человек и важный, умный и пустяшный, всеобщий друг в институте и во всей отрасли, «гранд-дама института» по своим связям, личный и давний друг нового директора, интриган, себе на уме; до ноября он работал заведующим сектором, а теперь ему сделали лабораторию. Юра со смешанным чувством неприязни и любопытства поднял глаза на него, рассматривая галстук, модную курточку ― не костюм, а курточка была на нем — вельветовые синие брюки.
— Ты его имеешь в виду? — спросил Жуков.
— Да нет, не только. Тебя не в меньшей степени.
— Ха-ха-ха. — Жуков окончательно проснулся.
— Галстук у тебя сирийский, — сказал Юра Софронову.
— Точно. Какой ты опытный денди, однако. — Софронов, как человек прекрасно воспитанный и оберегающий свое душевное равновесие, полностью проигнорировал отголоски разговора, казалось бы, имеющего касательство к нему. Юра был с ним знаком не меньше двадцати лет. Когда-то они несколько раз бывали друг у друга дома и не избегали при случае выпить в общей компании. Софронов подошел к его столу: — Чего-нибудь интересное? — прикрыл книгу, чтобы посмотреть на обложку. — О, Вольтер. Великий философ.
Это было сказано с видом человека, все знающего и понимающего, но глаза выдавали безусловное предпочтение всем философиям на свете личной выгоды, и развлечений по преимуществу легких.
— Пять минут отдыха после обеда, — сказал Юра, закрывая книгу и на всякий случай убирая ее с глаз долой. Он встал, чтобы уйти от Софронова, прошел к столу Грунина и обратно. Посмотрел на телефон.
— У меня сосед по лестничной клетке, — сказал Софронов, — тоже философ. Развелся с женой. Ему пятьдесят лет. И женился на двадцатилетней студентке. Родил с нею ребенка, вот только что, грудной ребенок... А теперь у него любовь с сотрудницей по работе, которой тоже пятьдесят лет, и он бросает и молодую жену, и ребенка, мало того, что он предыдущих детей оставил, там двое детей, и собирается жениться на своей сотруднице. Разве не философ? ― Он произнес последние слова, будто пережевывая их, удерживая внутри себя смех, и в этой манере, с придыханием смакуя слова, продолжал: — А наш директор? Он тоже философ. Вчера организовали сектор автоматического управления. Взяли человека, сорвали с места. А сегодня он росчерком пера убирает, — Софронов сделал акцентный жест рукой, похожий на дирижерский, ― этот сектор из структуры института.
— Сектора автоматического управления не будет? — спросил Жуков.
— Не будет!
— Мы только что принимали решение о его включении в структуру...
—Да!
— И тот мужик, которого взяли начальником?..
— Не у дел! Уволен по сокращению штатов! Нет, это надо себе представить его состояние... Несчастный человек! Представьте себя на его месте!
— Может быть, с ним как-то иначе решат?
— Уволен! В бухгалтерии уже выдают ему двухнедельное пособие. — Софронов говорил победным тоном, как всегда, с большим воодушевлением, артистически меняя интонацию, замедляя неожиданно темп. Девицы смотрели на него во все глаза, его обаяние покорило их. Чтобы не потерять форму, он репетировал на любой аудитории. Это было в его характере ― потешать слушателей чем-нибудь занимательным: если он рассказывал анекдот, он это тоже делал с блеском. Легко можно было вообразить, как он выкладывается в высших сферах. Все отлично знали об особых его отношениях с директором, и он знал, что все знали. Но благодаря тонкому расчету он любил показать свою несвязанность с директором, чтобы не выглядеть его стопроцентным сателлитом, хотя никто ему не верил, затем чтобы не быть перед окружающими ответственным за его поступки и, втайне, на случай если директор будет снят, чтобы иметь возможность пересесть в другую тележку. Он не боялся делать критические высказывания и намеки. Может быть, он хотел, чтобы люди оставались откровенны с ним, или хотел в каких-то важных обстоятельствах, не теряя собственного лица и сохраняя видимость объективности, высказываться в пользу директора. Так и сейчас, показывая в узком кругу свою независимость, он постучал себя суставами пальцев по лбу и сказал с усмешкой: — Ну, разве наш директор не философ? Выдающийся философ современности! — закончил он откровенно ехидной интонацией. После этого он повернулся к Жукову и, взяв серьезный тон, заговорил четко, сухо, предельно сжато о месткомовских делах.
— А что? Титова не может съездить туда? Один я должен ездить? ― с напором возразил ему Жуков. — Я не могу в среду! Мне надоело! Куча народа в месткоме — кроме Жукова, некого послать! Абсурд!!..
— Не горячись, Леня. Ты — мужчина, ты поедешь.
— Опять целый день сидеть на этом проклятом семинаре. У меня работа.
— У всех работа. Если б ты знал, какое меня сейчас ждет дело, пока я с тобой разговариваю.
— Да, — повеселев сказал Жуков, — я в среду в самом деле не смогу. У Гудилиной мать умерла, я не могу не пойти на похороны. Я должен помочь, ты ж понимаешь, такое несчастье у нее. Я ей должен помочь, она совсем одна, мы друзья детства. Смерть!.. и какой-то семинар.
— Мать умерла? Это другое дело. Но ты меня ставишь в чрезвычайно затруднительное положение, чрезвычайно.
— Не я, а смерть матери Гудилиной,
— Ладно, пока. — Софронов, озабоченно наморщив лоб, ушел полетным шагом. Он перестал интересоваться Жуковым и остальными внезапно, мгновенно, будто внутри у него щелкнул некий переключатель. Он любил и умел казаться деловым человеком, Юра представил, как он бежит по коридору и держит перед собою в согнутой руке какую-нибудь бумажку, бежит так, словно от того, что он не донесет куда-то эту бумажку, зависят война и мир всего человечества.
Юра в это время топтался возле телефона, ему не сиделось. Он вспоминал Вику, как началось у них. Случайный взгляд на Софронова, весь облик Софронова, отталкивающий для Юры, перебил мысли. Он подумал, с Жуковым я тоже принял решение, главное помнить, не забыть: моя проклятая общительность до сих пор увлекает меня в нежеланном направлении. Их неприкрытый карьеризм настораживает. Сразу видно, они не выросли в Сокольниках: разгульная школьная среда моего детства не терпела рвачества, желание выслужиться и подняться наверх выбивалось в прямом смысле кулаками.
— Ну, как вам нравится Софронов? ― спросил Жуков у женщин.
Инна сказала:
— Ничего, — и уклонилась от ответа. Она была очень осторожна и не хотела рисковать, откровенничая с Жуковым.
— Представительный мужчина, — сказала Антонина. — Умный. Говорит прекрасно.
— Умный!.. Говорит прекрасно!.. — с раздражением передразнил Жуков. — Как соловей!.. Подхалим он и пиявка! Кровосос. Карьерист. Он разливается перед нами, мягко стелет. А спать с ним о-очень жестко. Я с ним больше в месткоме работать не буду. Хватит. Все спихивает, сам палец о палец не ударит. На кой мне это надо? Кровосос!
— Нет, нет, — смеясь, возразила Антонина. — Мужчина хоть куда. Правда, Инна?
— Конечно. Леня на него наговаривает. Из зависти.
— А чего мне ему завидовать? Автомобилю? У меня лучше. Галстук сирийский Щеглов у него углядел — я могу его обвязать и перевязать сирийскими галстуками, и еще бантик на пояснице завязать!
— Ты завидуешь, что он начальник, а ты рядовой сотрудник, — сказала Инна. — Ты думаешь, что он ничем не лучше тебя и ты не меньше его достоин руководящей должности.
Юра, слушая ее с интересом, подумал, неповоротливая наша крошка, оказывается, хороший психолог, она лениво помалкивает, но, возможно, не следует за это с презрением относиться к ней.
— Опять ты судишь о других по себе! — сказал Жуков. — Никому я не завидую. Софронову я подавно не завидую. Начальником я, скорее всего, не стану, даже если бы мне предложили. Зачем? Лишние хлопоты на свою шею? Один мудрый-премудрый кролик сказал и я с ним полностью согласен: эти дополнительные сто рублей как раз потом расходуются на лекарства. Нет. Мы пойдем другим путем.
— Каким, Леня? Поделись, ― попросила Инна. — Может быть, мы тоже что-нибудь найдем для себя.
— Там посмотрим, — произнес Жуков.
В институте бродили будоражащие слухи. Менялась структура. Говорили о большом сокращении штатов. Новый директор набирал своих людей, для этого требовались свободные должностные ставки, ему нужно было «сломать хребет оппозиции». Он был в институте чужак, многие сталкивались с ним раньше и справедливо его не любили. Юра был бы рад, если бы директора убрали из института, он знал, что этот ползучий, бесхребетный блюдолиз перед начальством, заискивающий перед нужными ему подчиненными, в действительности злобный и бездушный параноик. Директор занял эту должность благодаря большому блату: сильная, мохнатая рука обеспечивала ему поддержку в министерстве, сверху он был надежно прикрыт. Оставалась единственная возможность от него избавиться — тоже не обязательный, но все-таки шанс ― при проведении партийного перевыборного собрания не избрать его в партбюро.
Директор видел эту опасность и боялся перевыборного собрания до потери рассудка, панически, как другой человек боится собственной смерти или потери близкого человека. Он искорежил всю тематику направления работ, чтобы обосновать перемену структуры института и в итоге перестановку и замену людей. Институт жил исключительно за счет старого багажа, нового ничего не было, не предвиделось; чтобы отчитаться плановыми показателями, все имеющиеся достижения подскребались под ноль, уничтожались все традиции.
Вновь создаваемые непроизводительные лаборатории и отделы, вместо помощи основным научно-исследовательским подразделениям, вешали на них новые задачи, предписания, возрастающие требования, ибо они должны были оправдать свое существование своими планами, своей отчетностью; при том для их создания основные отделы ужимались по штатам.
Опасаясь прямо агитировать за директора, Софронов пытался обходными путями вербовать союзников или, по крайней мере, снизить ажиотаж вокруг избрания директора в партбюро, чтобы люди, не являющиеся союзниками, хотя бы воздержались от голосования.
Жуков пересказал Юре, который не был членом партии и поэтому не представлял интереса для Софронова, свою беседу с ним — как тот жестикулировал и артистически хватался за голову, восклицая:
— Этот директор!.. Этот директор такой кретин, уму непостижимо!.. Но ведь он неплохой человек... не самый плохой из тех, кто у нас здесь был директором.
― Он от него на стену лезет, — уже от себя говорил Жуков, — но считает, что может прийти кто-нибудь еще хуже, поэтому пусть лучше будет он.
― Хуже может быть только сам Софронов, ― сказал Юра. Жуков расхохотался. Тогда Юра впервые услышал, что у Жукова в райкоме партии с некоторых пор имеется самый мощный покровитель, первый секретарь райкома, с которым они в студенческие годы были приятелями, и не придал этому значения: мало ли что врал Жуков.
Через полчаса они сидели вокруг стола Грунина: Томашевич, Алла Кузьминишна, Жуков, Фурсенко. Грунин обсуждал с ними отчет о деятельности лаборатории на Ученом Совете. Каждый вставлял кусочек по своей тематике. Антонина и Инна в дальнем углу комнаты тихонько дохли от скуки. Вика все еще не звонила, и Юра ни о чем другом не мог думать. Томашевич, улыбаясь, все время тянул переключиться на сугубо научный разговор. Грунин призывал его опуститься на землю, понукая всех не отвлекаться от обсуждаемого вопроса. Жуков вставлял фразы насчет ситуации в институте, Фурсенко и Алла Кузьминишна живо откликались на эту тему, всех она волновала. Но Грунин, который был не в фаворе у нового директора, не хотел поддержать разговор, а они все надеялись, что он им сообщит какие-нибудь новости из высших сфер, хотя было подозрение, что его осведомленность не простирается дальше общих слухов, циркулирующих среди сотрудников.
Томашевич явно стремился примириться с Юрой, несколько раз цеплялся к нему с пустяшными придирками.
― У вас немодная рубашка, — внезапно сказал он не к месту. — Белая. Никуда не годится. Вот смотрите, у меня кремовая рубашка, жучки ползут по всему полю. Это — модно. А вы старый, поэтому вы носите все немодное.
― Пусть, — равнодушно сказал Юра. Его равнодушие сильнее подзадорило Томашевича.
― Борису Михайловичу, ― сказал Жуков, ― легко подобрать цветовой оттенок. У него спектрофотометр: может рассчитать любой цвет. Вон! Кузьминишна сядет за спектрофотометр ― и цвет для рубашки готов. Они же не какие-нибудь полиграфисты.
― Ты ведь тоже не полиграфист, ― сказал Фурсенко, ― а рубашка у тебя темная.
Жуков рассмеялся, но в глазах зажегся злой огонек.
― И ты не полиграфист, — со злостью возразил он.
― Ну, так у меня, ― спокойно ответил Фурсенко, ― и одежда соответствующая, под Томашевича, самая модная.
― Да, ― сказал Томашевич, ― в нашей лаборатории почти нет полиграфистов, включая самого начальника. У нас настоящий научный коллектив.
— Конечно, — встрепенулся Жуков. ― Щеглова мы, конечно, возьмем в свою компанию. Действительно, кроме него, нет полиграфистов. Поэтому мы выдаем науку. А что выдает Софронов? Что выдает Рашидова? Поделки! Я прав?
― Крошка Цахес по прозванию Циннобер*, — сказал Юра.
{*Персонаж сказки Э.Т.А.Гофмана, безмозглый, косноязычный, уродливый человечек, в присутствии которого другой человек начинает казаться в точности таким же, как он, при этом сам Циннобер преображается, перенимая лучшие качества другого.}
Томашевич посмотрел на Юру без насмешки, с веселым интересом. Все смеялись над Жуковым, и сам он смеялся, не понимая причины смеха.
― Товарищи, товарищи, ― Грунин повернулся к ним, закончив разговор по телефону. — Опять вы отвлекаетесь.
Юра несколько раз вставал в продолжение совещания, топтался рядом, прохаживался по комнате, помахал руками вверх, в стороны, вниз. Он не понимал, как люди могут сидеть без движения два часа. Правда, дома он тоже мог сидеть на месте без перерыва четыре и даже пять-шесть часов. Но там было настоящее дело. Заседания он не выносил, участвовать в них было мучительно.
Он подумал, только отличник, все достижения которого получены благодаря не мозгам, а заднице, имеющий какое-то особое устройство характера, способен с легкостью воспринимать пустую трату времени. Удивительно было, что Томашевич, несомненный умница, не уставал от продолжительных совещаний, находя постоянный интерес и выход своей энергии, врываясь в разговор с очередной идеей, отстаивая ее; Грунину все время приходилось затрачивать усилия, противодействуя неуправляемым взрывам Томашевича.
Глядя на него, Юра натолкнулся на интересную мысль. Его поведение и слова, и реакция на чужие слова ― все выдавало в нем ребенка. И в старости, подумал Юра, остается ощущение, что ты все еще маленький ребенок. Я замечал это у мамы, у своих теток, а теперь я могу над собой сделать такое же наблюдение.
Томашевичем владело заблуждение, свойственное очень трудолюбивым, работоспособным и увлеченным людям, — им кажется, что все должны видеть и ценить это их качество. Ребячливость, нечто вроде детской капризности у них вызвано этим заблуждением и тем, что из-за перегрузки, усталости мозгов им требуется разрядка.
Когда они ушли от Грунина, Томашевич взял стул, придвинул к столу Юры и сел. Несколько секунд он молча смотрел на него, словно готовясь к прыжку. Юра давно забыл свое раздражение, старик был интересен ему. Старик мог взрываться легкими фейерверками без перерыва, но мог и затаиться, выжидая: он умел молчать. Они и раньше, когда у обоих совпадало настроение, беседовали о чем попало, давая отдых мозгам от служебной суеты.
Ох, хитрый, умный и хитрый старик, почти с нежностью подумал Юра.
— Борис Михайлович, я чувствую, вы опять хотите что-нибудь уничтожительное сказать мне о моем внешнем виде.
— Да!.. Я могу повторить, что вы старый и немодный. А я модный.
— Вы молодой, — сказал Юра, — потому модный. Но при этом вы...
— Да, я молодой.
— ...вы очень тщеславный человек. А это большой грех.
— К вашему сведению, честолюбие движет прогресс.
— А кому нужно, чтобы он двигался? Кстати, вы тоже из отличников? — спросил Юра.
— Здесь я с вами полностью и совершенно согласен! Я даже больше могу сказать. Сегодня промышленность и у нас, и на Западе совершает безумие. Невосполнимое транжирство природных ресурсов ради ненужных вещей не имеет разумного оправдания. Масса ненужных вещей ― предметы роскоши и украшательства ― требует еще и еще развивать химию, автомобилестроение, металлургию и еще Бог знает что, и на восемьдесят процентов все это не нужно. В геометрической прогрессии возрастает производство, не нужное для насущных потребностей человека. Человечество обезумело.
— Ну, если вы почитаете древних, вы увидите, что оно уже тогда обезумело.
— Тогда — это еще было маленькое безумие. Не было глобальной катастрофы, как в наше время.
— Значит, вы ждете конца света?
— Мой конец света наступит раньше общего, я надеюсь.
— И мой тоже, — поспешил сказать Юра, чтобы не оставить старика в одиночестве. — А все-таки, вы были отличником?
— Мне в школе и в университете легко все давалось.
— И мне легко давалось, но я никогда не был отличником. Более того, я считаю, отличник ― это заведомо плохой человек. Отличники всегда мне были подозрительны. Согласитесь, круглые отличники — все-таки ненормальные люди, это значит, человек ничем не интересуется. И потом, возвращаясь к вам, Борис Михайлович, чрезмерное честолюбие, на мой вкус, отрицательная черта.
— Вы не правы. У древних римлян честолюбие считалось добродетелью.
— Они в это слово вкладывали другой смысл.
Томашевич не только добродушно принял легкие выпады Юры, эти пробные удары теннисистов, пересылающих друг другу мяч, но, казалось, за его наскоки еще теснее захотел приблизиться к нему. Он, как и Юра, не хотел слушать, хотел сам говорить. Они разминались, играли словами, как при наличии мяча разминаются физически. Юре сделалось очень жаль старика. В общем, честный, порядочный человек, не в пример Софронову, Грунину; незаурядный человек, а если сравнивать с нами — выдающийся, на что он потратил жизнь? Мечтал создать свою школу, оставить учеников, начал новое, интересное направление, но где? в полиграфии. Смешно!.. Все другие пути были закрыты для него, и в конце пути он сидит у разбитого корыта. Все у него отняли, разорили, самого его спихнули на самый низ, его достижениями пользуется благополучнейшая шушера. Просто берут в момент надобности, как берут кусок туалетной бумаги, без помехи и без благодарности, а он уже не может остановиться, не может не загружать заведенные, как у профессора Доуэля, на тяжелую умственную работу мозги. Юре было жаль его. Он всматривался в его судьбу, ее итог проецировал на себя и ужасался ― жизненному краху человека, достойного по всем его свойствам лучшей участи. Научная слава? Должностной оклад, должность, влияние на узкий круг единомышленников?
Все это труха, никчемный мусор, но и этого у него нет. Полный крах. Нет! я не буду таким идиотом. Я не стану свою голубую мечту совокуплять с столь мелкими надеждами, настоящее дело находится вдалеке от этих стен и притязаний. Мое дело, чем бы оно ни закончилось для меня лично, без всякого сомнения, настоящее огромное ДЕЛО!
Бедный старик, ты блестящий пример того, как подлинный разум, гоняясь за ложной целью, не способен породить ничего, кроме пшика. И все-таки я бы ничего не пожалел, чтобы помочь ему, имей я такую возможность, какими бы смехотворными ни представлялись мне подобные достижения.
— Так же как в слово счастье, — сказал Томашевич. — Все вкладывают в него свой смысл.
— Счастье — это душевное равновесие, удовлетворение, — сказал Юра. — Счастье внутри нас. Кто этого не понимает, кто гоняется за внешними достижениями, тот никогда не будет удовлетворен. Истинные достижения — это внутренние достижения духа.
— Вы йог. Простые люди...
— Я сам к этому пришел. А уже потом открыл для себя философию йогов.
— Простые люди не могут обойтись без многих факторов, в том числе внешних. Каждый человек должен выразить себя через что-то. Многие выражают себя через бантик на шее или значок на рубашке. Самовыражение — самая сильная страсть в человеке. Человек более высокого развития выражает себя через творческую деятельность. Но основная масса людей пользуется взаимным сравнением, и только в этом могут получить удовлетворение. Кроме того, в мире много несправедливости...
― Стойте, ― попросил Юра. ― Я вам прочту отрывок из Вольтера.
― Не надо, ― возразил Томашевич, досадуя, что его перебили.
― Но совсем маленький. ― Юра уже достал книгу из стола:
— Преподобный отец, ― сказал Кандид, — ужасно много зла на земле.
― Так что же? ― сказал дервиш. ― Кому до этого какое дело? Когда султан посылает корабль в Египет, заботится ли он о том, хорошо или худо корабельным крысам?
— Да, это интересно, ― сказал Томашевич с скучающим видом, разочаровав Юру; и тут же оживился: ― Я хочу вам показать, как устроено счастье каждого человека, и ваше тоже. Оно опирается на фундамент, сооруженный из множества кубиков-блоков; они то поднимаются, то опускаются, то уменьшаются в размере, иногда какого-то кубика не хватает в фундаменте. Он был и исчез, или его с самого начала не было. Позвольте мне утверждать, что все эти кубики, даже самые микроскопические, равноценны. Нет такого самого малого и незначительного кубика, отсутствие которого не сказалось бы на человеческом настроении, снизив его уровень, а человека лишив толики или из-за нее всего счастья.
— Что ж, это правильно… было бы, если бы ваши кубики... их число было конечным. Но беда людишек в том, что, получая желанную вещь, они стремятся к следующей и они несчастны, не имея ее. Поэтому я и говорю о внутреннем равновесии и покое. Самодостаточность. Человек, умеющий внутри себя воцарить мир, достигает абсолютного счастья. Можно смеяться, радоваться — и быть несчастным. Радость и счастье — не синонимы.
— Это я понимаю, — сказал Томашевич.
— Вот такие люди, как Жуков и Гудилина... которой я желаю всего самого лучшего, особенно сейчас... Никогда не смогут получить мир. Он ограниченный, целиком сориентирован на внешнее, он ничего не осознает, не осмысливает. Она истеричка, к сожалению, и тоже нацелена на внешнее, во всяком случае больше, чем сама о себе воображает; но она хоть понимает многое, с ней можно говорить... когда она не на взводе.
― Вы злой!
― Я?
— Да, вы, вы! Почему вы так относитесь к Вере? У нее такое несчастье, вы не понимаете, тогда поверьте мне — я знаю! Она будет очень сильно и долго переживать смерть мамы. Она — очень совестливый человек. Ее обостренная реакция, а вовсе не истерия — неуравновешенная психика имеет вполне определенное основание: у нее почти полностью вырезана щитовидка. Вы не знаете, какая это операция. Человек лежит на столе в полном сознании с отрезанной головой. Она практически живет без щитовидки.
— Борис Михайлович, если вы помните, я навещал ее в больнице. Могу сказать, в каком году...
— Не распространяйте о ней мнение, что она истеричка. Она и так нелегко уживается в коллективе.
— Никакого мнения о Вере я не распространяю. Я к ней очень хорошо отношусь, но то что я вам сказал, признаю, виноват. Больше никогда не скажу, даже вам.
— Не надо, Юрий Игоревич. Она неплохой человек.
— Она очень хороший человек.
— Она умная, начитанная. Она на две головы выше всех этих дамочек в патентном отделе. В этом болоте ей нелегко живется. Надо быть добрей к людям, ведь вы с ней друзья.
— Борис Михайлович, я очень рад, что вы такого же о ней прекрасного мнения, как и я. Стало быть, у нее уже два, как минимум, доброжелателя в нашем болотистом институте.
Томашевич пропустил мимо ушей язвительные интонации, поднялся и улыбнулся одним уголком рта:
— Я все сказал. Я пошел?.. Послезавтра мы поедем все вместе на похороны. Хоть какое-то ей будет облегчение. Самое страшное, когда человек остается один в несчастье.
Юра нахмурился и покачал головой:
— Разные люди, и разные беды. Есть люди, для которых самое страшное, когда им мешают остаться наедине с несчастьем.
Опять к нему вернулось то самое нельзя. Он вспомнил первое объятие и поцелуй с Викой, в самом деле, казалось, это был первый поцелуй в жизни, до нее ничего не было у него, все ощущения пропали, не осталось следа. Секундой раньше он подумать боялся о ней, как о женщине, и вдруг они оба потянулись друг к другу и соединились. Разница в возрасте ужасала его. Сведения о других людях — на пятнадцать лет младше, на двадцать пять старше — он отмечал в своей памяти, но никак не применял к себе и к Вике: он бы хотел оставить расстояние. И не мог. Не смог. Поцелуй вдребезги разбил преграду, а она была не из хрупкого стекла, и Юра в панике начал возводить бумажные стены, колеблемые даже легким ветром — ничто перед их мощным взаимным притяжением. Он отступал, спасался бегством, прятался от самого себя и всюду был настигнут, пленен и обращен в рабство. Вика стремительно бежала к нему навстречу, как бегут под навес от смертельного града, в теплый дом от зимней стужи, как прячутся за каменную стену от пронизывающего ветра. Он цеплялся за свое одиночество и страстно рвался из него навстречу юной любви. Но он хотел думать, что хочет честно оставить Вику на расстоянии, себе сохранить свободу и противостоять себе и ей, и неведомой, колдовской силе, будто подталкивающей их в спину.
Позднее, когда продолжалась пытка объятиями и поцелуями, и Вика не хотела с ним расставаться, и был перейден рубеж, за которым кончается временная дружба мужчины и женщины, и либо они ложатся в постель, либо расстаются, чтобы не сделаться врагами, тайными или явными, неважно, неприязнь, недовольство все равно укореняются в душе, ― Юра под взглядом ее расширенных, вопрошающих глаз склонил голову, насупил брови, боясь прямо заглянуть ей в глаза и отворачивая лицо, хрипло сказал:
— Нельзя. — Много чувств и мыслей должно было выразить это отрывистое слово, все то, что бродило в его сознании, в душе, напрочь лишенной покоя и мира. Ее возраст, их разница, когда он, обнимая, воспринимал ее не женщиной, а ребенком, своею дочерью, ему казалось, он совершает преступление. Он страшился нового крушения жизни, обретшей четкие и простые очертания, выбранные, наконец, по собственному разумению и желанию. Простой расчет подсказывал ему бежать, не подвергая риску ни себя, ни ее. Ее жалкое настоящее не следовало брать во внимание, сопереживать, болеть за нее сердцем. То были ее заботы, она их могла с легкостью преодолеть сама, чуть-чуть пострадав. Она молодая и живучая, другой человек со временем сделает ее счастливой, а он, вообразив себя якобы спасителем и охранителем, по роду занятий и жизненных устремлений не сможет дать ей счастье ― он это предвидел и боялся этого, и поэтому он сказал, гордясь своей честностью, но подсознательно надеясь на обратное: — Нельзя!
— Но почему обязательно расстаться? Разве мы не можем продолжать видеться и сохранить знакомство?
— Малыш, я люблю тебя. И я страдаю.
— Но тогда почему?
— Это нельзя.
— Почему?
— Нельзя!.. — Он сказал отрывисто и грубо. Чтобы быть твердым, он должен был отречься от мягкосердечия и сострадания.
Слава Богу, думал он, вспоминая свое возвращение поездом с Юга, ― нам пока что еще ничего не надо делить. Он вспомнил эту пару, муж и жена, лет за пятьдесят, всю дорогу нежно общались друг с другом, и общие трапезы, и взаимное внимание не могли подсказать окружающим ни малейшего намека на какое-либо сомнение. Перед самой Москвой вдруг начало проскальзывать в разговоре: твое; мое. Они делили и помогали друг другу упаковать вещи. Их пришли встречать взрослые дети, мужчины и женщины, — у каждого свои, не знакомые друг с другом.
Сразу после этого разговора, в тот же вечер, Вика осталась у него: рубеж был перейден, они легли рядом.
Томашевич покивал головой:
— Пока. — Он отступил на шаг, потом еще на шаг. Он улыбался.
Юра вместе с ним пошел к выходу, беря его под руку. Он помнил о Вике, и его все время изнутри заносило разрядиться:
— Одежда, мода никогда не занимали меня, как-то мимо проходило, не замечал я... Хотя я очень люблю хорошо одеться... иногда. Красиво — но без модничанья. Мода и красота бывают очень далеки друг от друга.
Томашевич кивал головой и улыбался.
________________________________________________________
© Роман Литван 1989―2001 и 2004
Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей
и с обязательной ссылкой на автора.