Роман Литван. Мой друг Пеликан

Сцены жизни 1956 года

9

Комната двадцать два, из-за того что располагалась прямо над кубовой, единственная среди жилых комнат общежития имела привилегию — в ней никогда не отключался свет.

Если комсточетыре для окончания карточной игры после отбоя вынуждена была жечь свечи, а за отсутствием оных запираться в умывальнике, для отвода глаз прихватив пару толстых учебников, если Джон для своей музыки тянул к себе в комнату нелегальную отводку, в комнате двадцать два всю ночь горела электрическая лампочка, работал радиоприемник.

Велись нескончаемые разговоры. Собиралась компания — местные «сливки общества».

Здесь жил Боря Петров, председатель студсовета. Модест Николаев, самый старший в комнате и на курсе, двадцатипятилетний член партии, староста группы, скрупулезно отмечавший в журнале все прогулы и опоздания, и делавший это с такой твердостью и такой прямотой, что никто из однокашников на него не обижался, ни разу не устроили ему темную, и даже с непонятной гордостью рассказывали о своем «железном старосте». Сорокин Слава, тоже студент второго курса механического факультета, личность ничем не примечательная, в меру прилежный зубрила, не гуляка, не средоточие какого-либо таланта, словом, ни то, ни се, ординарный парень, пришедший в институт, чтобы выучиться на инженера и с дипломом в кармане зарабатывать на хлеб насущный; он и в разговорах-то, ни в умных, ни в шутливых и глупых, не то что не блистал, почти не участвовал. Роман Циркович, штангист, родом из Минска, как и все в этой комнате механик и второкурсник, возмечтал после зимней сессии перевестись в Бауманское училище: предложение поступило, там укрепляли команду штангистов и, конечно, престиж Бауманского был вне конкуренции.

Часу в пятом ночи в двадцать второй горела настольная лампа, распространяя мягкое, ласково-таинственное освещение. Из приемника лилась тихонько заграничная джазовая музыка.

Сорокин Слава спал, накрыв голову одеялом.

Роман Циркович вытянулся на спине, устало смежая веки и через все более длительные промежутки снова взглядывая на присутствующих.

На кровати Модеста сидели, оставив между собой заметное расстояние, сам Модест и Фаина, одетая в вязаную кофту; поеживалась зябко, так как тянуло промозглостью из приоткрытого окна, специально оставленного для курящего Модеста.

Рядом, у другой стены, в которой-то и было окно, забравшись на кровать Петрова с ногами и закутавшись в одеяло, сидела другая девушка. Звали ее Александра.

Обе девушки вошли в мужское общежитие задолго до отбоя и тайно остались в нем на ночь. Выйти теперь из него, чтобы не привлечь внимания, они не вправе были ранее восьми утра.

— Я голодный. Я устатый. Позабывший о женской ласке, — сообщил Петров, появляясь в комнате. Взмахнув рукой, он закончил лозунгом: — Мяса и женщин!.. — И сел на свою кровать, попав на ноги Александре.

— Ты не устатый — ты усатый, — сказал Модест.

— Я страшно хочу курить, — продолжал сообщать Петров. — Надо перебить этот запах, этот дым...

— Увезли? — спросил Модест.

— Увезли. Обоих, — сказал Петров.

— Кончились сигареты, — заметил Модест. — Можно закрывать окно: девочки мерзнут. Завтра утром купим в подвале.

Петров рассмеялся сдержанно и мрачно; он словно бы и не смеялся и смотрел не на собеседника, оставаясь в абсолютной уравновешенности наедине с собой, — безразлично, сколько бы людей ни находилось рядом и какова ни была бы эмоциональная атмосфера.

— Утром? — переспросил он. — Меня не будет утром. Я погибну без курева!.. У этого самого... чертова сына, у Славки...

— Он сказал, у него нет.

— Врет. Ты его послал за комендантшей, а он не пошел?

— Нет.

— Кто ее вызвал?

— Все равно я бегал на станцию, я сделал маленький крючок.

— Славный Модест! Я тебя представлю к медали. А пока погляди у него в пиджаке. Тем более, что он объявил, у него нет, — усмехнулся Петров.

— Пять папирос, — дотянувшись до висящего на стуле пиджака, Модест вытащил из кармана пачку явского «Беломора». — Возьмем две, а три оставим? Он не заметит.

Потешность модестовых слов заключалась в том, что педантичный Сорокин, без сомнения, и во сне не забывал о своих пяти папиросах.

— Несправделиво! Нас двое, а он один, — сказал Петров. — Поэтому берем...

— Четыре, — донеслось с кровати Цирковича.

— Хо-хо, голос с того света. Ты чего не спишь, Ромка? Штангу уронишь.

— Заснешь с вами. Пеликанская рожа, перебил сон. Я не привык так поздно не спать.

— Теперь уже надо говорить — рано, — сказал Модест.

— Он не привык к нарушениям режима, — вступилась Александра. — Спи, Рома, спи. Мы будем тихо.

— Штангист прав, — сказал Пеликан-Петров. — Если бы Сорока не был такой гнусью, мы, конечно, не взяли бы четыре папиросы. Если бы он сам нам дал... По-божески, поровну...

— Все равно взяли бы, — заметила Александра.

— Ладно. — Пеликан несильно ударил ладонью ее по спине, словно захлопывая тему. — Пусть думает, что не взяли бы.

Фаина прыснула.

Александра сердито поглядела на нее. Она не случайно пришла сюда. Черноволосая, с пробивающимися на верхней губе темными усиками, в очках, почти полностью лишивших ее — по вкусам того времени — внимания молодых людей, она была в одной группе с Петровым и, кроме того, была его землячкой, родом с Кубани, что делало как бы само собой разумеющейся их взаимную симпатию.

Как бы... В этом слове заключена была целиком истина. Хотя в представлении многих здесь могла быть более, чем дружба, — близость.

Ей необходимо было проверить давнишние подозрения насчет Пеликана и Фаины, учившейся на вечернем отделении; Фаина устраивалась ночевать то у одной, то у другой подруги, и часто их видели с Пеликаном вместе.

Невозможно было знать что-либо определенно: никто из приятелей и намеком не выдавал тайны Пеликана и Фаины, которая нередко приходила к ним в гости перед отбоем. Когда обитатели мужского корпуса более или менее утихомиривались, Пеликан уединялся с нею в заброшенной комнате студсовета, дверь которой запиралась на замок.

Женское чутье открыло Александре едва уловимую фальшь в безличной и благопристойной болтовне, она тоже не без удовольствия весь вечер и часть ночи сидела и болтала с однокашниками, разобравшись довольно скоро, что пышнотелая Фаина, разместившись по соседству с Модестом, не для Модеста пришлепала сюда. Недаром Александру на курсе так вот всегда называли Александрой, без каких-либо уменьшений. Никто не обращался к ней Саша или Шура. Уважали за серьезность, великолепное знание немецкого языка — она стихи сочиняла на немецком — побаиваясь ее острого языка и отпрыгивая, отскакивая, отлетая от нее, когда замечали под тонким флером ума и целеустремленности настоящий вулкан страсти, казалось, готовый извергнуться на первого неосторожно зазевавшегося молодца.

Но это только так казалось. Глупцы не умели различить за очками Александры большого вкуса и большой претензии. Что касается кишмя кишащих молодцев за пределами этой комнаты, в одинаковой степени неинтересны ей были хлюпики, и крепкие мужланы, и недалекие франты.

— Боря, чего-нибудь новое написал? — спросила она у Пеликана.

Он сумрачно и по-доброму посмотрел на нее, встал с кровати, открыл тумбочку и достал две общие тетради.

— Хочешь стихи? — спросил он.

— Конечно, стихи, — сказала Александра. — Сперва стихи. А после, что есть другого. Времени хватит.

— Есть рассказ, — сказал он, нахмуривая брови.

Он тем охотнее расположен был читать Александре, что она была слушательница искренняя и приветливая, а главное, ее мнение многого стоило.

Остальные приятели, как правило, слушали из вежливости, и восторги выражали из вежливости. Литература мало интересовала их.

Вежливо застывшие лица Модеста и особенно Фаины разбудили в Александре приятное, мстительное чувство.

— Хорошо, — сказала она Пеликану с откровенной заинтересованностью и приготовилась слушать. Он прочитал два стихотворения, посвященные первой юношеской любви — Люке, живущей в его родном Ейске. Откровенные стихи, интимные. Поэт и девушка остаются на ночь одни в пустом клубе, он целует ее голую, рассматривает с наслаждением, ее вопрос: тебе не стыдно? обнимает ее, сливаются в одно целое. Рифмы были, метафоры. У Александры загорячели щеки; но успокоило — всего лишь поэзия, о давно прошедшем. Модест и Фаина притихли, неизвестно, поняли что-нибудь. — Мне понравилось.

— Понравилось? — Пеликан вдруг хрипловатым голосом переспросил; краской смущения подпалилось лицо.

— Да, понравилось. Там, где у тебя сказано о какой-то незаконченности, недолговечности любви — мне вспомнился Александр Блок.

Я помню длительные муки:

Ночь догорала за окном;

Ее заломанные руки

Чуть брезжили в луче дневном.

— Блок? Ты льстишь мне преувеличенно. На самом деле все было не так. Я вовсе не о Люке пишу. Я ей посвящаю стихи... Но...

— Не о ней... Понятно, — мягко произнесла Александра. — У вас на самом деле долговечно.

— Посмотри, какая пирамида писем. Каждую неделю письмо, а то и два в неделю. Почтальонша бедная замучилась. Люка меня не забывает. Но она меня не...

— Что?

— А дьявол меня знает!

— Ты тоже пишешь два раза в неделю?

— Нет. Не люблю писем.

— Зимой поедешь в Ейск?

— Мне там нечего делать. Я хочу слетать на Камчатку. Если отец найдет возможным прислать денег.

— Тогда что же у вас с Люкой долговечно?

— Это ты сказала.

— А ты?

— Я не имею такой пошлой привычки — ходить прежней дорогой. Переживать я могу; страдать. Но не возвращаться на руины. Не грусти, Александра! Всё — впереди.

— Конечно. Просто жаль разбитой новой чашки, новой и чистой. Вас обоих жаль, — сказала Александра, вполне успокоенная. — А сейчас я с удовольствием послушаю твою прозу. Или дай я прочту. Пока вы приготовите чай.

— Чай мы приготовим. — Модест встрепенулся от дремоты. — Даже сахар найдется. Но хлеба нет. Ничего больше нет.

Он открыл дверцу шкафа и взял оттуда чайник. Пахнуло чем-то залежавшимся и несъедобным. К запаху окурков и грязных носков добавились вперемешку кондовые запахи прогорклого масла, протухшей колбасы и селедки. Специфический запах мужского общежития. Ни один не подумал обратить внимание, все привыкли. Никто из них не считал окружающую обстановку убогой и третьесортной. Впрочем, Фаина чихнула.

— Будь здорова, — сказал Пеликан, и на ее «спасибо» добавил в шутку: — Говори — не твое дело.

В эту секунду в дверь постучали. Девушки замерли испуганно.

Явились новые два лица: первый был известен, Ревенко Валя; второго никто не знал.

— Братцы, у вас не найдется кусочек масла? — вкрадчиво спросил второй. На него воззрились как на инопланетянина. Всеобщий смех был ему ответом. — Извините.

— Кто это? — спросили у Ревенко.

— Черт его знает. Стучится по всем комнатам. Я его встречаю впервые в жизни. Недоделанный: через неделю стипендия...

— Иди за ним, Модест. Он спрашивал масло — значит, у него есть хлеб, — сказал Пеликан.

— У Голикова есть две булки. Но он говорит, что нет, — сказал Ревенко. — А я видел у него в тумбочке.

— Ну, если человек говорит, что нет, у него и не должно быть, — сказал Модест.

— Вы совсем обнищали, бедные. Завтра, когда я вырвусь из этой западни, я вас подкормлю. Пить надо меньше.

— О, Александра, благодетельная, благодательная... Главное, курево.

— Будет тебе курево, — пообещала она Пеликану.

— А как забрать-то? — Ревенко, размышлявший над словами Модеста, под насмешливые возгласы вспомнил о Голикове. — Сидит там, лежит на ней... на тумбочке. Знаете, как в Нью-Йорке собрался съезд блатных со всего света? Американский блатняга выходит на сцену. «Сэры и джентльмены, мы будем работать с помощью атомной энергии: в минуту украдем пятьдесят пар часов, за пять минут — ограбим сейф. Через двадцать минут выкрадем дочь президента и привезем сюда...» Англичанин: «Сэры и джентльмены, мы будем работать с помощью водородной энергии...» Были на съезде двое русских блатных — одесситы Жора и Ваньтя. Выходят они вразвалку: «Суки и падлы! Я работаю с Ваньтей... Ваньтя, у тебя все готово? — Все. — Итак, начали. Суки, засеките время». ― Ни у кого уже не осталось часов.

— Да. С вашими морскими законами, — сказала Александра, — недолго от простой шутки перейти границу преступного. Хлеб воровать, папиросы друг у друга воровать — фу! фу!

— Отнюдь не воровство, — возразил Модест. — Нормальное заимствование. Я бы сказал, дружеское взаимоодалживание.

— Куркулям и жмотам не место в вольнолюбивом казачьем братстве. Все мое — твое. А твое — мое. Все поровну, все по-братски, — сказал Пеликан. — Кто против?

— Против — нет, — сказала Фаина, извлекая из своей сумки хлеб, два плавленых сырка «Дружба» и завернутый в пергамент увесистый кусок любительской колбасы.

На мгновение она стала центром восторженного внимания.

— Ребята! я мигом!.. Кипяток сейчас будет! — Модест выскочил за дверь, и было слышно, как отщелкивают его башмаки по ступеням лестницы.

10

— Садись, садись, — сказала Александра Валентину Ревенко, который примеривался, куда ему поместиться.

Валя сел рядом с Фаиной.

Он был в комнате двадцать два частым гостем. Несмотря на то, что учился на технологическом факультете, он имел постоянные дела с Петровым, поскольку был членом студсовета.

Возвратился Модест с чайником.

Александра налила себе полстакана чаю, добавила сахара и медленно с большими паузами подносила чайную ложечку ко рту. К еде она не притронулась, высокомерно и с хорошо спрятанным пренебрежением глядя на жующую компанию.

— Гляди-ка, гляди... — Ревенко указал на Цирковича. — Штангист учуял колбасный дух.

Роман забормотал во сне и повернулся на кровати.

— Только бы он горлóм изрекал — и ничем другим, — с нарочитой грубостью произнес Пеликан.

У Фаины вырвался придушенный смешок; она отняла ото рта бутерброд, от которого приготовилась уже откусить.

— Кушай, милая, кушай. Это тут у них еще только цветочки. — Александра пристально посмотрела на нее, по видимости окончательно ее смутив и лишив аппетита. Она перевела глаза на Ревенко: — Ты угощай свою даму в первую очередь, а не себя. Кавалера оттеснил — не имеешь права манкировать.

— Я? оттеснил? Кого?..

— Хитрец, — только и сказала Александра.

— Дурачком прикидывается, — сказал Модест. — Вклинился, понимаешь.

— Ну, ведь принесла все она: пусть чувствует себя как дома. — Ревенко, набивая за обе щеки, сидел на Модестовой кровати между ним и Фаиной. — Модест, давай поменяемся.

Пеликан усмехнулся:

— Валя, ты тип... Не угощаешь даму. Ты еще расскажи при дамах про гречневую кашу, которую съел небрезгливый человек по второму разу, чтобы все брезгливые убежали из-за стола, а тогда нам больше жратвы достанется...

— Или про козу Катьку, ходила горошком, — подхватил Модест.

— Про медицинский институт, профессор показывал первокурсникам на трупе и — ха-ха-ха — объяснял про небрезгливость и... наблюдательность, — проговорил, давясь смехом, Валя.

— Хо-хо, — сдержанно рассмеялся Пеликан. — Мы как африканские папуасы на ветке. В черной и знойной Африке. Сидим на ветке, качаемся. На дам плюем. Никакого понятия об этикете.

— Банан в рот засунули, — сказал Модест, — и ожерелье на шее из бананов...

— В рот банан, — перебил Пеликан, — совсем неплохо. Банан в рот тебе — что-то напоминает... А ты чего краснеешь? — спросил он у Фаины. — Вкус банана почуяла?

Фаина совсем перестала есть, сидела с растерянной и глуповатой улыбкой.

— И чего это вы трепетесь? И куда это вас несет? — спросила Александра, сохраняя полнейшее спокойствие.

— А в самом деле, с чего мы начали? — спросил Модест. — Никогда не можем вспомнить. Черт знает, какими путями нас занесло к банану?

— Александра, ты-то помнишь. — Ревенко потянулся к ней. — Александра...

— Валя, не кадрись ко мне. У тебя своя дама. Дама ждет. Дама ждет твоего внимания, Валя. — Она нарочно повторила для Пеликана.

Фаина посмотрела ей в лицо, ничего не понимая, о какой даме речь, при чем здесь Ревенко.

Валя сказал Александре, играя голосом:

— Ну, а если бы я захотел, чтобы ты считалась моей дамой? — Карие влажноватые, наглые глаза глядели на нее обволакивающе, будто он всерьез увлекся, или изображал увлечение.

Она замедлила с ответом, зачерпнула чайной ложечкой из стакана и поднесла ко рту капельку чая.

Прямодушный Модест спросил:

— Александра, а ты, правда, помнишь, из чего все пошлó?

— Из штангиста. Из штангиста пошлó, который что-то там такое горлóм изрекал, — напомнил Пеликан под бурный хохот мужской компании и слабое хихиканье Фаины. Он с интересом, не забыв прищуриться, рассматривал Александру, словно впервые посетила его какая-то догадка: — Ну, так чего ты Ревенке ответишь? — Она продолжала молча и загадочно улыбаться, спокойно смотрела на него. — Так чего скажешь?

— Прямо вот сейчас говорить? Под дулом... банана?..

Он хохотнул и захлебнулся. И, кажется, робкое выражение появилось во взгляде.

— Ну, а чего стесняться? — Широким жестом повел, возвращаясь к привычной самоуверенности.

— Я, пожалуй, отвечу ему... Без свидетелей. Зачем хорошего человека подставлять?

— Его?

— Не знаю.

— Модеста?

— Ты хочешь спросить: «меня»? Так уж спрашивай, Боря. Чего там? ты — не робкого десятка. Нет.

— Нет, — сказал Пеликан.

— Конечно, — сказала Александра.

— Мне не мешают свидетели, — сказал Ревенко, полностью насытившийся и переставший есть; впрочем, и еды не осталось ни крошки. — А помните, как у вас штангист бутылку пива поставил в шкаф? Налил и поставил в шкаф? И звал?..

Он не мог продолжать. Модест вслед за ним покатился от смеха.

Пеликан не обратил на них внимания. Что-то отстраненное, непривычное происходило между ним и Александрой. Они почти и не говорили больше. Сидели рядом на кровати.

— Боря... Боря, — позвала Фаина, почувствовав, угадав шестым чувством приход незримого и плотного отчуждения. — Боря...

Пеликан мрачно покосился, одним глазом; все было кончено.

С двух сторон Модест и Ревенко заговорили с ней.

Утром Модест пошел проводить Фаину. Валя отправился спать.

Петров, засунув руки в карманы брюк, вывел Александру на порог дома, и здесь они расстались.

— Я завалюсь до двенадцати, — сказал Петров. — На лекцию по теормеху я приду.

— Да, он устраивает перекличку.

— Ты похожа на Люку... Саша. — Он усмехнулся, предвидя, как она передернется от последнего слова. — Саша... Вечером встретимся.

Александра, молча улыбаясь, повернулась и ушла по тропинке под сумеречным, неизъяснимо красивым небом. На темных ветвях кустов и деревьев висели капли росы.

Перед тем, как убежать на занятия, Циркович толкнул своей тяжелой ладонью Модеста и Пеликана. Тот и другой простонали, не открывая глаз.

— Говорил вам, что разбужу рано, паразиты. Если будете мешать спать!.. В другой раз — на сопромат — не разбужу. Вот увидите.

Сорокин, обнаружив пропажу папирос, посуровел. Стал играть в молчанку, не хотел смотреть на сожителей. Затаил обиду.

11

Приблизительно минул месяц.

В женском корпусе на втором этаже, как всегда в субботний вечер, устраивались танцы.

Пеликан явился в охотничьих сапогах с отворотами, под мышкой он держал какой-то плоский сверток. Рядом с ним была Александра, он сразу же пошел танцевать с ней медленное танго, передав свой сверток на сохранение Модесту.

Он увидел, поверх головы Александры, Джона, дальше на повороте танца Фаину, еще дальше студентку первого курса Свету, которую заметил еще в октябре и знал, что она с технологического, приехала из Саратова.

Света с первого взгляда понравилась ему по-младенчески нежно-розовой и необыкновенно тонкою кожей лица, колдовскою силой влекло к ней прикоснуться кончиками губ. Эта неодолимая привлекательность разбудила в нем нечто похожее на влюбленность шестилетнего мальчугана, не замечающего ничего кроме какой-нибудь ленточки или цветного помпона на берете избранницы.

Александра была посвящена и в эту его тайну. И потому что ею был сделан выбор или, правильней сказать, ее выбрали — для любви к этому Бог знает как одетому, плохо дающемуся в руки, непредсказуемому путешественнику по жизни, она понимала, что единственно разумное — смириться и терпеть, не подавая ни малейшего намека, и тени намека, на ревность или недовольство.

Так много общего нашлось у них. Она, быть может, знала и видела больше и дальше него — но он так же постоянно возвращался к больной и вечной теме быстротечности жизни, неотвратимости и относительной близости ее окончания.

При том что свойства характера и внешние данные выделяли его над толпой, выталкивали в лидеры, он мог позволить себе роскошь сомневаться и грустить и биться над проклятыми вопросами.

С чисто философским самообладанием Александра терпеливо вела свою игру, приучая Пеликана к мысли, что только здесь он всякий раз и по любому случаю найдет понимание и со-чувствие.

Ничто не могло испортить ей удовольствия. Она передвигалась гибко и послушно в его объятиях, она преобразилась, она словно парила, отдаваясь ему в танце. Лицо просияло. Порой из ее груди невольно вырывалось шумное дыхание. Ее облик, порывистый и вдохновенный, не вязался с привычным представлением о ней; как будто новый, незнакомый человек подменил ее, благодаря чему они с Пеликаном сделались для всех центральной парой, на них сосредоточилось внимание.

Тут было много танцующих. Танцевали по-разному — кто-то старательно и аккуратно, другие развязно, с всевозможными фокусами. Студенты веселились шумно и разухабисто: на носу были зачеты перед зимней сессией, и осознанно или нет — по закону компенсации требовалось как бы разнуздаться до полного бездумия.

Первокурсники, сбиваясь в группы, выясняли отношения. От них исходил напор мятежной и злой воли. Некоторые были под мухой.

В глубине разношерстной толпы зрел заговор, неявный для Пеликана и его друзей, направленный против него. Надарий перебегал от одной группки людей к другой, деятельно и нахмуренно доказывал, размахивая руками. Все же кое для кого не осталось незамеченным его поведение.

Джон Гурамишвили сидел, лениво развалясь на стуле, его Ленка сидела рядом; он улыбнулся глазами и кивнул Пеликану, наблюдая, как Александра льнет к нему, с гримасою одобрения покивал головой. Поднялся и повел свою Ленку, обхватив за талию, а другой ладонью за спину, небрежно передвигая ноги в такт музыке, его длинный нос нависал над ее лицом.

Пеликану вспомнилось: «Одна минута — нос, две минуты — нос, три минуты — нос, что бы это значило? — Из-за угла дома Джон выходит...»

Этим вечером Джон был навеселе, ему удалось выиграть бутылку у нового человека, незнакомого с его талантами.

Один из талантов заключался вот в чем. Он приводил человека в узкий коридор, отчего высокий потолок казался еще выше, и предлагал на спор достать и сделать ногой на потолке отметину. Обыкновенно искали подвох в формулировке, так как само предложение выглядело заведомо невыполнимым. А Джон проделывал это с легкостью. С разбега подпрыгивал, переворачивался в воздухе и, коснувшись пяткою потолка, по-кошачьи мягко приземлялся на обе ноги.

Лукаво посмеивался, принимая выигрыш.

Секрет, как он признался друзьям, заключался в том, что рукой он не мог достать.

— Легендарный парень, — сказала Александра. — Там у вас метра четыре, больше...

— Спортсмен... — Пеликан проводил ее на место и огляделся вокруг. — Странное ощущение — вдруг вот так возьмет и тюкнет. И встанешь как в столбняке... Александра, у тебя бывает?

— Что, Боря?

— Посмотри, все эти люди в костюмах и электричество и музыкальный грохот... В костюмах и в галстуках. И громадный дом, и стены, и окна. А дальше — все, что за этим стоит: провода, электростанции, автомобили, железная дорога. Как подумаешь, откуда взялось, и к чему оно, нагромождение всякой всячины, сотворенной человеком за последнюю тысячу лет? Сколько всего, Бог мой, видимо-невидимо. Летит наш шарик, колыхается в безумном пространстве: миллиарды километров... миллиарды лет... Весь наш мир — маленькая-маленькая капелька, полностью незаметная. Что такое мы? каждый из нас?.. И все наши якобы достижения — откуда? зачем? Я чувствую, как у меня мозги останавливаются и цепенеют. Одна половина в тумане, а другая свесилась набекрень, и окружающее как застывшая картина. Столбняк!..

— Для нас большое дело сделали. Подарили человеку способность забыть. Не помнить ежеминутно о смерти.

— Да, верно... Лучше не помнить. Просто жить. Я умею.

— Еще как умеешь!

— Но надо ли? Ведь ты считаешь, что знать и думать об этом нужно — чтобы не потерять внутри себя главного.

Она, сидя, подняла к нему лицо, и ее глаза под стеклами очков, казалось, зажглись влажным и черным пламенем. Но сказать ничего не успела.

— Есть вещи, — важно произнес некто Болдырев, их однокурсник, слышавший их слова, — о которых лучше не думать. Не задаваться подобными вопросами, понимаешь? — спросил он, обращаясь непосредственно к Пеликану. — Давным-давно, до нас еще решено. А мы, как дураки, будем снова отнимать время?

Он был членом комитета комсомола, тут имелось некое ревнивое противостояние, потому что если председатель студсовета являлся подлинным избранником масс, комсомольские карьеристы выдвигались институтским и партийным начальством.

— У кого отнимать время? — спросил Пеликан спокойным тоном.

— У себя самих отнимать время. — Болдырев ухмыльнулся и подмигнул. — У государства, у народа... Петров, от тебя я не ожидал. Партия не приветствует упадочнические настроения.

— А советские люди с ума сходят? самоубийством кончают? — небрежно спросил Пеликан.

— Сумасшествие — болезнь. Любой человек может болеть. Но комсомолец — настоящий — никогда не сойдет с ума, ибо у него имеется твердая цель и он не станет ломать голову над ерундой. Я прав?

Последние слова ухмыляющегося проходимца утонули в грохоте фокстротной музыки.

— Модест, — позвал Пеликан, — объясни товарищу. Дай сюда мою пластинку.

Он забрал у Модеста сверток и пересек зал твердым шагом, направляясь к проигрывателю.

— Эй, Болдырев, остерегись, — сказала Александра. — В отношении Бори не педалируй идейную пропаганду. Если надо будет, он нас всех, и тебя и меня, лучше, чем ты, запропагандирует.

— Что это за выражение такое — «педалировать идейную пропаганду»?

— А это то, что у Бори с идеологией все в норме. Можешь не беспокоиться.

— Могу, значит? Твой Петров, твой Боря, — святой человек?

— Не советую, Болдырев. Ты после школы поступил. Я — почти после школы. А у него трудовая биография.

Музыкальные ритмы ударяли по нервам. Даже у самого флегматичного недотепы, которые во множестве сидели по стенке на стульях, не поднимаясь в продолжение всего вечера, каждая струнка в глубине откликалась, и дрожала коленка, переминались пальцы рук — в такт музыке. Вместо неба, на головы сверху опускались, неслись ритмы, увлекали и гипнотизировали зажигательные ритмы фокстрота.

Пеликан приблизился к проигрывателю.

Враз наступила тишина. Но тут же воздух перерезал вибрирующий вой, заунывный и недолгий; потом повторился еще раз, и еще. То был вой матерого волка, записанный на пластинку.

В зале раздался взрыв хохота.

— Повторить!.. Пелик, бис!.. — закричали Пеликану.

Модест на другом конце зала давал объяснения.

— Вой волка... Ставь еще! Давай повтори!..

Конечно, развлечение было редкостное и неожиданное. Пеликана обступили.

Александра со своего места наблюдала за ним. Постепенно смех стал затихать, а толпа народа вокруг проигрывателя быстро таяла. Показалось, что лицо у него растерянное и он не знает, как быть дальше.

— Модест, — позвала она, — забери его оттуда. Выручай...

— Чудишь, Петров. Всех переплюнуть стремишься, — подлетел к Пеликану Болдырев, с насмешливым придыханием, то ли показывая, что все, что он говорит, несерьезно, то ли запыхавшись от усердия, выговорил: — А не подумал, что людям было хорошо без твоих охотничьих закидонов... Никогда не надо ерундить, если без того хорошо...

Пеликан взял его за лацкан пиджака, притянул к себе.

— Чего чувствуешь?

— Запах водки, — быстро ответил Болдырев.

— Врешь, паразит. Я не пил сегодня. — Секунду посмотрел строго, потом скривил уголок рта: — Слишком хорошо тоже нехорошо. — И ушел, не обращая внимания на занудные рассуждения в том смысле, что если нехорошо, так это не может быть хорошо, а тем более слишком хорошо, и так далее.

Подумалось только: «Тьфу-тьфу!.. экая гнусь назначенная...» И больше он о нем не вспоминал.

— Чего тебе надо от него?.. Чего ты с Пеликаном не поделил?... — спросил Модест.

Болдырев увидел, рядом с Модестом становится Сорокин Слава, следом за ним ленивой походкой приближается Джон, заметивший стычку.

— Вы что, офонарели?! Я — ничего...

— Ничего, говоришь? — повторил Джон. — Смотри — за Пеликана со мной дело будешь иметь.

Сорокин негромко сказал Модесту, когда они остались одни:

— На Пеликана банду собирают.

— Кто?

— Надарий, кажется. Чужие в основном.

— Надо Ромку Цирковича позвать, — сказал Модест.

— И всех наших предупредить, чтобы не уходили.

— Где они? Там, за колоннами? — спросила Александра.

— Кто они? — спросил Модест. — Ты о ком? — Он и Сорокин уставились на нее с невинными лицами.

— Не темните, друзья. Банда, вы сказали. Вот те чужие, да?.. Как их много. Откуда они? Модест, это опасно?

— Не боись, подруга, прорвемся... Прорвемся.

— Не должны посторонних впускать в общежитие, — сказала Александра, и добавила про себя: — Надеюсь, сегодня прорываться не придется.

Они не услышали последние ее слова, а то бы подивились и не поняли, что она имеет в виду.

Пеликан подошел к Свете, когда вновь зазвучало танго, и позвал ее танцевать; она представлялась ему очаровательной, но притягивало еще и то, что он испытывал робость перед этой девушкой. Чувство непривычное, давно забытое. Наедине с нею он немел, не знал, что сказать, и поэтому, что бы он ни говорил, получалось глупо и неинтересно. Тем решительнее он старался напустить на себя вид суровый и независимый.

Александра сидела, порой поворачивая голову, чтобы лучше видеть. От приглашающих ее кавалеров она отмахивалась, как от слепней, мешающих смотреть.

Она неотступно провожала его глазами: черный пламень пронизывал пространство, он мог ослепить, испепелить. Многие, знающие об их дружбе, замечали эту молнию взгляда и отражающееся на ее лице страдание. Болдырев усмехался злорадно. Не подозревали двое — Пеликан, увлеченный общением со Светой, и сама Александра, которая не могла видеть себя со стороны.

— Танцевать пойдем? — ласково попросил Надарий Гордуладзе, возникший перед ней из грохота музыки, из досадного мельтешения танцующих пар, заслоняющих от нее предмет наблюдения.

— Я не танцую, — ответила она, не задумываясь.

— С ним танцевала, — сказал Надарий, зажмуриваясь от ненависти.

— Теперь не танцую...

— Пойдем, прошу тебя. Прошу, Александра... Я никого долго не уговариваю. Никого, слышишь ты!.. Ну, хорошо, последний раз прошу. — Он недобро заглянул ей в глаза. — Пойдешь?.. пойдешь?!..

Она ничего не ответила.

Он топнул ногой, резко повернулся и ушел за колонны, в коридор, и она увидела, как он там разговаривает с незнакомыми ей людьми, перебегая от одних к другим, неожиданно показался Ревенко в одной из групп.

— Ну и ну. Модест...

— Что, Александра?

— Впрочем, ладно. Я сделаю по-своему. Но почему так много чужих? Этого не должно быть. Ты так не думаешь?

— Почему? думаю. Соберем студсовет. Поставим вопрос.

— Соберетесь и поставите себе горчичники. Или что другое — пониже спины... Бюрократия — в действии!

— Тогда я сегодня придумаю что-нибудь! — с нарочитой жесткостью произнес Модест; глаза затуманились от смущения.

— Нет, нет. Бог с ними, сегодня ничего не надо, — поспешила сказать Александра, — Не надо, Модест, сегодня, Ну, правда. Извини меня...

Пеликан еще дважды танцевал с ней медленное танго. Он раз или два прервал молчание, возвращаясь к грустной теме бесцельности жизни, а потом с типично носорожьим бесчувствием заговорил о первокурснице Свете, о ее очаровании и недоступности, и своей непривычной тяге к ней и робости перед этой, так выходило по его словам, загадочной крошкой.

Александра теснее прижалась к нему, обнимая за шею и молча наслаждаясь близостью с ним.

С Фаиной он поздоровался издали — но не разговаривал и не пригласил на танец.

12

Пеликан, опершись на локоть, курил.

Одеяло сползло у него со спины, потому что Александра, лежа на спине, укрылась до подбородка.

Он был в майке. А ноги его, молодые, еще не заросшие волосами, касались под одеялом ног Александры; она не снимала ночной рубашки, а он, после нескольких минут перерыва, опять натянул на себя трусы, длинные, из синего грубого полотна.

Огонек папиросы светился в темноте. Во время затяжки освещалось лицо девушки, глубокие тени от носа, от складок губ резко обозначали и скрывали черты лица; на короткое мгновение отчетливо выделились черные, непроницаемые глаза Александры.

Он курил и мог бы чувствовать себя мужчиной, большим, властным, если бы неожиданная многоопытность и требовательность подруги не отбросили его в задумчивую неуверенность. Он и думать забыл о своем брезгливом неприятии ее очков, о пробивающихся на верхней губе темных усиках; последнее всегда представлялось ему самым смешным из всего, достойного осмеяния у слабого пола.

Но сейчас он молча курил и думал. И был несколько растерян.

Александра некоторое время тому назад, сжимая ноги, потребовала, чтобы он целовал ее, ласкал. Чтобы умерил свой разбег. Задержался, завис в невесомости.

И эта ее прихоть включила ему мозги, сбила настроение. Он не привык контролировать свой порыв: все должно было произойти автоматически.

Когда она принялась постанывать, рычать, впилась ногтями ему в спину, — к этому моменту его сила упала почти до точки замерзания. Он стал суетиться. Сделал не то и не так, как надо. Она неистовствовала. Он вдруг превратился в зверя, причинил боль и себе, и ей.

Возненавидел ее. Хотел послать ко всем чертям и никогда не видеть.

— Ты должен думать о женщине... Ты должен любить... Любить... Ты сильный — у тебя все получится. Думай обо мне. Животное стремление, одно животное стремление — это грязь. Думай обо мне... Люби меня... — Она вертелась, крутилась подле него. А он все более цепенел и замораживался. Ледовитый океан со всеми его льдами был живее и теплее него в эту минуту.

Но странное дело — проклиная ее ум, ее неоспоримую логику, он даже вспомнил, в народе говорят: не приведи Бог любить умную, но в то же время первый проблеск чувства к ней тогда ночью, месяц назад, явился именно из уважения к ее уму, к ее скрупулезнейшему, на аптекарских весах ее ума взвешенному такту, каждому жесту, каждой интонации, а это все был дьявольский ее превосходнейший ум, чутье, гениальные мозги, черт ее дернул поступить на механический факультет, все девчонки шли на технологический, а у них на всем курсе училось менее десяти конопатых, щербатых, пухлоносых, коротконогих уродин, — странное дело, ненавидя и злясь на ее претензии, ее дурость, кошмарное оскорбление его как мужчины, и стоны ее, и рычание, и верчение упругого тела, впервые им наблюдаемые, в прошлом никогда ничего подобного не довелось повстречать ни с кем, кто давал ему наслаждение, он испытал какое-то любопытство, нет, другое, подсознательное понимание ее правоты, азарт желания перестроить себя, завершить как надо, как ей надо, и получить высшее удовлетворение, почувствовал глубинную тягу к ней.

Оказалось, все его победы над женщиной не были победами. Он был молод, и не было опыта у него. Люка — это была почти детская любовь, они оба толком не понимали, чего они хотят друг от друга. Фаина была слегка потерта, добрая, слишком покорная, такого глубинного, из сердца, влечения не было к ней, просто... животное, по слову Александры. А тут вдруг она — личность. С своею волей. С собственными расчетами. Равнозначимая. Возникло желание дать ей требуемое, властвуя над ней, и тем победить ее. Это было как путешествие в новую страну. При этом Пеликана коробила перемена позиции: в его кругу, там, где он рос и воспитывался, женщина меньше всего принималась как управляющая сила, способная что-либо рассчитывать в момент соития, проявлять волю; так принято было считать у них, и так в прекраснодушном самодовольстве пребывает громадное число мужчин, и по сей день.

13

Они находились в комнате Александры на первом этаже.

В женском корпусе.

Двух своих подруг она попросила переселиться в другую комнату на место двух москвичек, уехавших на воскресенье домой.

— Где-то я уронил спички... — Пеликан сделал движение подняться с кровати.

Александра поторопилась сказать — но в медленной, отстраненной какой-то манере:

— Боря... Гордуладзе сегодня на танцах хотел организовать против тебя здоровую банду. Он прикидывается тихеньким: боится после той истории. Может, если б ты не остался, они тебя подкараулили.

— Удивительно стойкий тип. Пожалуй, я скоро его зауважаю.

— И твой любезный Ревенко крутился с ними.

— Пусть крутится. Кодлу на меня собирали. Все знаю.

— И Ревенко?

— Нет, он — мой.

— Я так ясно почувствовала, какая волна злости от него, как он продолжает тебя жутко ненавидеть. Ужасно!.. Меня усиленно приглашал — сначала ласково, потом даже с угрозой.

— Паразит, — с усмешкой произнес Пеликан. — С кем я поженихаюсь — он тут как тут. Как мое второе я; но с обратным знаком. Любопытно, Фаину он обаял или нет?

— По-моему, потерял к ней всякий интерес.

— Хо-хо... Моя тень. Он следует за мной повсюду. Мое второе я... Зажги свечу. Дай бумагу. Мне надо записать... Новое стихотворение.

Чуть позднее она спросила:

— Тебя, похоже, веселит и радует опасность?

— Да пустяки. Немножко разнообразит существование. Чтобы не закиснуть... Кстати, знаешь, на мой вкус, такой Надарий, или Джон, больше заслуживают уважения, чем все эти умненькие, серенькие лишаи стелющиеся. Они принимают форму — то бишь правила игры — существующего устройства. И так шлепают покорно до самого конца, не подозревая, какая тоска смертная — идти проторенной дорогой. Слишком очевидно, предсказуемо. Так что вся жизнь становится как короткий и строго спрямленный отрезок, на другом конце которого виден отчетливо могильный холмик, и можно перешагнуть этот отрезок в один прием, и никаких тебе даже и иллюзий или неожиданностей. Скучно; лучше опасность, приключения. Охота у меня — непобедимая страсть.

— Тебе никогда не страшно?

— Александра... Ты мне не скажешь, что я хвастун?.. Я могу в пропасть прыгнуть с открытыми глазами.

Он напряженно смотрел как будто бы не на нее.

Ее черные, широко раскрытые глаза обращены были к нему с потаенным и ласковым, призывным выражением.

Он наклонился к свече, загородил рукой и дунул.

Они обнялись. И тогда она сама начала его ласкать, интимные прикосновения вскружили голову. Он в ответ на ее ласку гладил ее тело, повторяя ее движения, ладонями, подушечками пальцев, нежно с слабым нажатием, чуть шероховатые ягодицы, нежную грудь, живот и самое нежное — как шелк, как взбитые сливки — ударяющее в глубины сердца, место чуть выше коленей с внутренней стороны ноги.

Александра рычала, хрипела. Он ничего не слышал. Слух вернулся к нему, когда все кончилось для него, а она еще продолжала некоторое время стонать в заведенном ритме. Он отстранился, утомленный и счастливый. И слегка ошалелый.

Постепенно память возвращалась к нему. Новизна ощущений, прежде неизведанных, требовала осмысления. Но, главное, он был счастлив, кажется, он победил.

Он взял папиросу и закурил.

Он был доволен, что темно и не надо смотреть в глаза, и можно не разговаривать. Непонятное чувство шевельнулось в груди — удивления и, пожалуй, брезгливости. Не отвращения, нет. Не желания оттолкнуть и забыть. Но какое-то неудовольствие зародилось, неясная потребность уйти и остаться одному — без нее, без этой подруги, которая вдруг предстала временной, одноразовой.

Он вспомнил Люку. Чистотой повеяло от воспоминания. Свежестью.

«Мы были детьми. Мы были глупы и чисты. Любовь казалась вечной, неизменной... Какое светлое время — Люка».

Даже Фаина — Фая — высветилась в воображении существом нейтральным, не возбуждающим какие бы то ни было отрицательные эмоции: просто девчонка, «девка», «баба», предмет первой необходимости. Блядушка, одним словом. Но, по чести, она не была давалкой кому ни попадя. Нет, нет, хорошая девчонка. Очень добрая. Своя в доску...

Он загасил папиросу и стал проваливаться в сон. Он в любой момент мог выйти из дома через окно.

Александра лежала молча чуть дыша. Может быть, уснула. Или женское обостренное ясновидение дало ей прочесть чувства рядом лежащего человека. Он один был ей нужен: это и была ее любовь, коль скоро такой как она женщине невмоготу склониться к компромиссу. Она не могла не сознавать, что ее победа далеко в будущем, и будет ли победа?

У нее была любимая тетка, оставшаяся в далеком южном поселке. Она о ней никому не рассказывала — здесь имелась тайна.

Тетка жила без детей, без мужа, одна.

Работала из куска хлеба. Хранила стопку бумаги, исписанной рукой ее жениха, уведенного до войны, в конце тридцатых, незнамо куда и зачем, и за что. Он сгинул. А когда наступающие наши дивизии подожгли теткин дом, она выскочила из огня в чем была, и только захватила рукопись. Как самое ценное свое достояние. Больше ничего.

Александре поверено было прочесть эту рукопись — стихи и повести и рассказы — в подростковом возрасте. Они были не похожи на все те пионерские и комсомольские «идейные» истории с «положительными» героями, дозволенные к тиражированию и чтению в «стране советов». Они были особенные, страшно правдивые и жизненные, с углубленным постижением главных человеческих проблем — кто мы? откуда мы? куда идем? в чем смысл нашего появления в этом мире?

С той поры она понимала горечь и отрешенную просветленность вечного раздумья — о жизни и смерти, о цели жизни. О том, что будет после, и неспособности живущего человека достоверно знать, что будет после.

Каждая девушка мечтает о принце. Ждет его с трепетом и замиранием сердца. Пока не встретит кого-нибудь, похожего на свою мечту, или не обманется, чтобы закончить ожидание.

Но Александре, с ее серьезностью и проницательностью, не грозила фальшивая подмена. Она встретила, она поняла, она полюбила.

Пеликан оказался с теми же самыми переживаниями.

В его семье тоже имелась тайна. Его отец Илья Петров в чине полковника накануне войны командовал гарнизоном у самой границы с Польшей. Плен. Кошмар концлагеря. В сорок пятом вернулся на родину, в Ейск. О службе в армии нечего было думать. К людям, бывшим в плену и не умершим, не застреленным, не задушенным в газовой камере, отношение было подозрительное; официальная точка зрения — предатели.

Он стал устраиваться на работу. Семья, трое детей. Казалось бы, счастье: целый, невредимый внешне, чудом оставшийся в живых. Мирная жизнь, радостные планы. Но время, на удивление, завернуло черное, подлое.

Он почувствовал, как начинают над ним сгущаться мрачные тучи. Многих, возвратившихся из плена, арестовывали, судили и сызнова отправляли в лагерь — на сей раз советский.

Он принял решение. Поднялись целиком семьей и двинулись на Камчатку. В те годы не было скорых поездов и авиарейсов, подобных сегодняшним. Ехали две недели до Хабаровска, потом еще трое суток морем.

В Петропавловске Петров пошел работать грузчиком в порт.

Говорили, что все, что есть на Камчатке, принесено на плечах портовых грузчиков. Они были народ лихой и строгий. Самоуверенный. Тяжелый их труд был в почете: механизация явилась много позднее.

Петров, молчаливый и уравновешенный — порода людей, из которых слово клещами не вытянешь, — трудолюбием, громадным жизненным опытом быстро завоевал такое уважение, что через полгода его избрали бригадиром, а к 1955 году он уже был наиболее авторитетным человеком в Петропавловске — главой профсоюза портовых грузчиков. Еще через десять лет, в шестидесятые, о нем опубликуют очерк на целую полосу «Литературной газеты», где будет рассказано, как впервые войдя в вагончик для перекура и отдыха, он увидел заплеванный пол, загаженный окурками, мусором, посреди и на котором восседали могучие чудо-парни, не признающие ни Бога, ни черта, никаких званий, напрочь вроде бы лишенные эстетического чувства, ни слова не говоря, молча вышел, вернулся с веником, ведром и тряпкой и отдраил столы, стены, пол до блеска. Затем проделывал уборку ежедневно, взяв добровольно на себя обязанность дневального...

14

Володя Литов вышел из зимней сессии с одним хвостом по математике.

Незначительный с виду эпизод за два дня до каникул полностью оставил Володю без средств.

Он случайно обратил внимание на то, как тихоня Киря странно как-то исчезает из комнаты, из общей компании, в середине дня направляющейся в подвал обедать. «Подвал» — так называли столовую, расположенную в церкви.

Володя вспомнил, что давно не видел Кирю Смирнова в столовой, вообще не видел его что-либо жующего; Киря сделался, если это возможно, еще более тихим и незаметным, почти что прозрачным. Казалось, он истаивает, одни глаза, излучающие свет, остались на бледном и похудевшем лице.

Никакого поста, ни простого, ни великого, кажется, не случилось на эти дни.

Володя, задержавшись в библиотеке, устремился позже обычного в столовую.

Киря Смирнов тихо брел по дороге из клуба в мужской корпус, медленно ступая по заснеженным колдобинам. Прошел мимо церкви, Володя хорошо видел, что не вышел из подвала, а именно шел мимо.

— Пойдем, Киря, поедим. Брыковский и Сухарев, наверное, давно отвалили.

Смирнов сделал неловкое движение, отпрянул от него. Поскользнулся, но устоял на ногах.

— Я не голоден... Я уже поел...

— Где ты поел?

— В столовой.

— Когда?

— Только что.

— Не темни, Киря. Только что ты идешь из клуба.

— Я... потом пошел в клуб, — сказал Киря, облизывая сухие губы.

Володя внимательно вгляделся в него.

— Скажи, у тебя нет денег? Постой, постой... Киря.

Тот пожал плечами и вымученно улыбнулся:

— Тютелька в тютельку на билет до Сталинграда.

— А как же ты в поезде? Завтра еще день?

— Не знаю. Как-нибудь.

— Наплевать. Идем в столовую. Какого черта!..

— Не говори так...

— У меня есть деньги. Потом отдашь. Киря, ты отдашь после каникул.

— Ты, Вова, правда, можешь одолжить?

— Му... прости, чудак ты, Киря! Сколько ты не ел? Сколько дней?

— Не помню.

— Загнуться захотел? Почему не сказал?

— Не говори никому. Не скажешь?

— Хорошо, не скажу.

— Я тебе верю.

Володя рассчитал, что из девяти оставшихся у него обедов он три употребит на Кирю и, если умерить аппетиты свои, сможет свободно продержаться шесть дней, иногда и с вечерним перекусом. Шесть дней — большой срок, там видно будет, авось что-нибудь где-нибудь подвернется.

Когда они приступили к еде, к их столу подошел Далматов и подсел к ним.

— Жрете? Молотки!.. А мне надо в Москву, к бабе одной. — Он говорил громко, грубо похохатывая. Все, о чем он рассказывал, было так неинтересно — тем более, что он не только мешал им есть, он протянул руку и взял кусок хлеба с их тарелки. Быстро его сжевал и потянулся за другим куском. Не спрашивая ни о чем, схватил володин стакан с компотом, спокойно развалясь на стуле, продолжал разглагольствовать и отхлебывал неспешными глотками. И Володя, и Киря стали быстро-быстро доедать суп, чтобы приняться за второе, — от Далматова все, что угодно, можно было ждать. — Кто мне до завтра тридцатник даст? Киря? Вовка? Завтра верну — железно! Гадом быть!..

Киря с печальным выражением покачал головой.

Володя, испытывая единственное желание — избавиться от назойливого жлоба, поделил в уме на два, предварительно вычтя предназначенную Кире сумму, и сказал:

— У меня только пятнадцать. Больше нет. Если ты мне не вернешь — на две недели останусь без копейки.

— Не бзди, Литов. Завтра железно. Молоток! — Он забрал деньги и ни завтра, ни послезавтра в общежитии не появился...

Почти все разъехались. Буквально несколько человек не захотели или не смогли уехать — в числе последних иностранцы, для которых поездка на две недели за границу и обратно была не по карману.

Володя остался на каникулы жить в общежитии.

Проводил время с Маришкой. По вечерам устраивались на танцах.

Однажды она затеяла для него чай с пирожными, в своей комнате накрыла стол. Он видел ее возбуждение, как она радуется и получает удовольствие от суеты, и вкладывает какой-то особый смысл в свою затею.

Но ему было неловко, оттого что не он, а она угощает его. Такое количество разнообразных пирожных — для него картина непривычная, вот тут и сказалось его уличное, дикарское воспитание. Кусок не лез в горло. Володя почти и не съел ничего.

Денег не было даже на сигареты. В то же время иностранцы, по сравнению с нашими студентами, имели стипендию царскую.

Он сидел на иголках.

Напряженный, зажатый. Хотелось, чтобы побыстрее закончилось чаепитие с пирожными, и тогда они выйдут на воздух, и он сможет вновь ощутить себя уверенным, независимым — самим собой.

Маришка не понимала, что происходит. Все ее приготовления были скомканы и обращены в никчемный мусор. От веселья не осталось следа, радостное возбуждение перешло в уныние, в угрюмость.

— Ну, Вова, возьми, пожалуйста. Какое тебе дать?

Он не мог спокойно смотреть на эту громадную пирамиду пирожных. Он и не задумывался о том, что и почему ущемляет его самолюбие, или привычку: никогда прежде он не видел перед собой на тарелке одновременно столько пирожных.

— Нет, не хочу!..

Кажется, Маришку его дурацкое поведение обидело не на шутку.

А после того, как они съездили в Москву в Третьяковскую галерею и их обоюдная недомысленная стыдливость сделала проблему из посещения туалета, осудив их на семь или восемь часов неудобства, чуть ли не мучения, — они оба, одинаково подгоняемые неудержимой потребностью, примчались назад в общежитие и здесь разбежались, едва попрощавшись на бегу, на долгих три дня.

Ему не хотелось ее видеть: он, не задумываясь, всю вину взвалил на нее. Она тоже не горела желанием встретиться.

Он ощущал постоянное неудовлетворение в ее присутствии.

Стоило ему расстаться с ней, и он начинал тосковать; уже через минуту реальная сердечная боль отравляла существование. Когда Маришка была рядом, боли не было, наступало спокойствие — но зато неудовлетворенность, какая-то скука овладевали им, и возникало желание распрощаться поскорей.

Он знал, что он чокнутый. Он был из тех людей, которым мысль о смерти, посетив однажды, западала в душу и не давала покоя. Приходили мысли о самоубийстве.

Все-таки языковый барьер мешал полному и всестороннему общению с Маришкой; возможно, он стыдился своих переживаний. Но с кем еще можно поделиться до конца откровенно, как не с любимой и единственной?

Неосознанная потребность выговориться и невозможность выговориться — в этом, наверное, скрывалась причина неудовлетворенности.

Именно в эти дни Володя должен был решить важную практическую проблему.

Комсточетыре разгоняли. Сперва грозили всем отказать в общежитии.

В один из дней как нельзя кстати — и к его громадному неудовольствию — явилась мама, нахмуренная, разгневанная тем, что он не дает о себе знать, наплевал на них, живы они, здоровы они — ему не нужно ничего и его нет; она была очень сердита и обеспокоена. И то и другое не понравилось ему, зажало ему нервы. Он тоже нахмурился и не мог по-доброму смотреть на нее.

Объяснить он ничего не умел: не знакомить в самом деле ее с Маришкой. В голову не пришло рассказывать о своей любви, о том, что он из-за любви на час не может отлучиться. Вот так будет дохнуть от голода, без сигарет, завтра и без крыши над головой — и никуда не уйдет, так и сдохнет.

Мама потрогала его кровать, выложила из сумки домашние продукты.

Взяла чайник и сказала, что сама найдет дорогу в кубовую.

Там она задержалась: у нее с вахтершей получился длинный разговор по душам.

Потом она встретилась с комендантшей.

Володя проводил ее на станцию. По возвращении тетя Оля, вахтерша, сообщила ему, что в комнате на втором этаже, над кубовой, освободилось одно место. С разрешения комендантши, он может занять его.

Володя боялся поверить в то, о чем услышал. Он знал, что в этой комнате живет Петров, Пеликан.

Почему Пеликан? — теперь он узнает.

Он будет жить с ним в одной комнате!

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100