Роман Литван. Мой друг Пеликан
Сцены жизни 1956 года
15
Контраст с комсточетыре был поразительный.
Всего четыре кровати. Радиоприемник. Настольная лампа с зеленым стеклянным абажуром. Никакого бардака — чисто, аккуратно. И — свет, сколько угодно, хотя бы до утра.
Из постоянных обитателей присутствовал один Модест. Он был детдомовский, и ему некуда было уехать.
Петров задерживался с приездом.
Заходили в комнату Валя Ревенко, Фаина, сидели подолгу, болтали о всякой всячине.
Однажды пришла Александра. Володя, наслышанный о ее талантах, робко помалкивал. Но недолго. Эта очкастая эрудитка притягивала его, в особенности когда он заметил, что его отношение небезразлично ей и за ее сдержанной и самовластной манерой открывается доброе внимание, способное обернуться, быть может, пониманием, — он понесся с горы.
Прочитал несколько своих стихотворений. Дал прочесть рассказ, еще незаконченный, переписанный разборчивым почерком на вырванных из тетради листах в клеточку. Они обособились и до ночи говорили о литературе. О жизни. О цели.
— Боря Петров тоже пишет стихи. Вы подружитесь.
Слова Александры прозвучали приятным подарком, согревшим сердце.
Он не без опасения ожидал первой встречи с Пеликаном. Если Модест встретил его хмуро и безразлично, не будет ли реакция главного сожителя враждебной? Слава Сорокин, правда, отнесся сразу к Володе как к своему, обрадовался появлению у них в комнате безобидного и незлобивого человека.
— Хорошие стихи?
— Разные. Но он ищет, старается понять. В чем-то вы похожи.
— Лет с тринадцати, всю сознательную жизнь, я знаю, — сказал Володя, — все-таки жизнь не имеет цели. Все умрут, всё умрет. Остальное — софистика... Зачем? Руки опускаются, и ничего не хочется. Скучно. Тошно жить. Тухлые зубрежники ходят на лекции и сидят, повторяют падежи. Их цели — в действительности дерьмо! Удивительно, сколько внимания уделяют пустякам, не задумываясь о главном. Сдать зачет — разве это цель жизни? Выиграть в баскетбол...
— А может, они правы?
— Как так?
— Жизнь дана — надо жить. По законам жизни. Кто-то из них, наверное, верит в Бога; это дает прочную основу.
— В комсточетыре со мной жил парень, Киря Смирнов. Он верующий, все о нем знали. Тихарь, блаженный... Бога нет; от страха принимают Его, как утопающий хватается за соломинку. И я бы с удовольствием поверил — но Его нет, Его нет!..
— Почему?
— Потому что как может Он быть в бесконечности в прошлом? В будущем бесконечно долго и далеко — еще куда ни шло. Но бесконечно в прошлом?
— Некоторые люди непосредственно ощущают Бога, соприкасаются с Ним. Именно из них — пророки, апостолы, передающие всем другим людям Божьи заповеди. Чудеса в давние и недавние времена засвидетельствованы многими очевидцами.
— Ты это серьезно? — Володя с недоверчивой усмешкой посмотрел на нее. — Все откровения и чудеса — либо гипноз, либо самогипноз. Полуобморочные фантазии. Психические процессы в мозгу экзальтированных человеков.
— А ты подумай, что такое бесконечность. Бесконечный ряд чисел. Он существует, мы знаем, что существует. Потому что неправда, что числа конечны: всегда можно добавить еще число, и еще число. Но мы можем его представить, понять? Мы знаем — но не понимаем. Одинаково неверно, что бесконечность четная, и неверно, что она нечетная, хотя всякое число либо четное, либо нечетное. Так и вера в Бога. Паскаль говорит, что можно знать — верить — что Бог есть, не понимая, кто Он такой. Мы вообще обо всем способны судить только с точки зрения нашей земной логики, а логика других измерений нам недоступна.
Он хотел бы ей сказать: «Прости меня, прости!» Но сидел, молча и неуютно поводя плечами, вспоминая со стыдом, как минутой ранее он вдруг подумал о ней как о непроходимой дуре.
Зная себя, он боялся смотреть ей в глаза: наверняка его мысль она тогда же прочла без труда на его по-идиотски наивной физиономии.
А она забавлялась симпатичным мальчишкой, его горячностью, выплескивающей то телячьи восторги, то страдальческую меланхолию; он не хотел оставаться успокоенным, он тоже обостренно искал по широкому кругу. При том в ее планах было укрепить взаимную симпатию с человеком, который на многие месяцы остается под одною крышей с Пеликаном и, скорее всего, сблизится с ним.
— И ты думаешь, — медленно произнес Володя, — что наше «я» это и есть наша душа? Где она? В каком месте?
— Ни в каком, — ответила Александра.
— Вот тело. Вот мозг — в нем разум и память; здесь мысли. Это — душа?
— Нет. Это все земное. Душа, дух — иное. Совсем иное. Она в нас, но мы почти не ощущаем ее. Она сокрыта в нас.
— И ты веришь во все это?
— Она оказывает на нас влияние, — продолжала Александра. — А мы своими поступками, своими мыслями и словами влияем на нее. И ты, если внимательно присмотришься к своим чувствам, увидишь, как нечто — твоя душа — подталкивает тебя в какую-то сторону, к каким-то действиям, а другие пути перекрывает, словно выстраивает преграду... Ты творческий человек, Вова, у тебя связь с космосом. И ты не можешь не чувствовать эту связь. Ты просто не понимал сам, что означает твое внутреннее состояние. — Она вдруг улыбнулась. — Мы все искалечены нашим воспитанием, увы, с пеленок нам преподали пресловутый атеизм: из-за него мы такие несчастные и убогие. Слово бог для нас чуть ли не презренное слово, а душа — измышления мистиков.
Он с удовольствием отметил, как чутко она владеет разговором; ее переход к «мы», смягчающий и отводящий критику от собеседника, — был ему хорошей наукой.
Восхищение собеседницей усиливалось с каждой минутой. Он был по-настоящему счастлив.
Толик Сухарев с его плоскими шутками, дубина Далматов, и даже... томительные часы с Маришкой не шли ни в какое сравнение с упоительным разговором, который подарила Александра, — это не было просто беседой, разговором, это было что-то другое, чему не находилось слова в его словарном запасе. Спустя годы к нему придет это слово — из индийских источников, от йогов, умеющих из общения сделать подобие молитвы.
Он спросил после минутного колебания:
— Александра... ты, значит, тоже верующая?..
— Есть такое представление, что вся наша жизнь — сон. Душа видит сон, ей снится все, что вокруг. А настоящая жизнь, главная жизнь там, в другом измерении. Но мы, естественно, не можем участвовать в жизни. Мы можем только смутно — не все, некоторые из нас — помнить о ней. А пока мы здесь, на Земле, запрятанные в плотные формы, — движемся в земном сне.
— Тогда очень скоро все мы проснемся. — Володя отреагировал мгновенно. — Что такое сорок лет? пятьдесят лет? Все умрем. Всё умрет.
— А может быть, начнем жить? Рембо написал, что настоящей жизни нет: мы живем не в том мире.
— Не знаю. Очень красиво, прекрасно — но не знаю.
— Не все сразу, Вова. Ребенок, выйдя на волю из утробы матери, первые недели все видит перевернутым. Потому что там он сидел кверху ножками.
Александра была права: опыт предыдущей жизни, то, к чему привык, чему научили, — заполнял сознание.
У него был период замечательной способности, утерянной позднее, жить в потоке чувств, образов, имеющих цвет, запах и звуковую окраску, — бесчисленного множества слов, словосочетаний. Пульсирующий океан метафор и рифм наполнял его. Все это бурлило и выливалось изнутри, из самой души.
Напряженные раздумья терзали сердце. Порой, ощущалась настоящая физическая боль. Неприемлемы были для него те, кто решил развлекаться и делать карьеру, — сам он мог лишь искать и мучиться.
Но из детства сохранялась любовь к радости жизни, к веселому общению, смеху, шутке.
16
Райнхард Файге — студент немец — сидел у окна электрички, напротив Володи.
Его голубые, невинные глаза взрослого ребенка смотрели по сторонам с неослабевающим интересом. Жирные щеки не вызывали брезгливого чувства, как это было в начале знакомства. За полгода Райнхард вполне прилично освоил русский язык.
Рядом с ним поместился Надарий Гордуладзе, опальный грузин, ставший тише воды. Второкурсник механик. Злобный враг Пеликана, когда-то угрожавший и Володе после танцев — хотел увести Маришку.
Его не исключили из института. Объявили строгий выговор с последним предупреждением.
А рядом с Володей сидела девушка, его однокурсница, но из другой группы — Инна, невзрачная зубрилка и дурочка. Она и Володя побывали в Москве на лабораторных занятиях: основное здание института находилось в Москве. В Голицыно учились только первые два курса.
Теперь все четверо уезжали с Белорусского вокзала — чужие, если не чуждые, друг другу — поистине чудом объединились в одну компанию.
Вагон дернулся, платформа медленно поплыла назад.
В соседнем отсеке мужчина стучал ладонью по стеклу и кричал в открытое верхнее окно:
— Быстрее!.. Быстрее сдачу!..
Мороженщица на платформе на покупателя не смотрела, намеренно медленно считала деньги.
— Ах, провались ты!.. Ах, чтоб тебя!..
Ее уж не видно стало.
— Не отдала! ах, чтоб тебя!..
Он сжимал в руке пачку пломбира.
— Сколько дали? — спросил Володя.
— Да тридцатку я ей отдал!.. Сволочь!.. Видишь, как она, — «не успела»...
— Да-а... Сперва надо сдачу взять. А после платить, — сказал Володя.
— Да кто же даст? — удивился мужчина.
— Сволочь! — повторил Райнхард. — Не отдала!.. Сука!
Инна покраснела и завертелась, как на иголках, словно хотела встать и уйти на другое место.
— А ты не смущайся, — сказал Надарий. — Он не понимает, чего говорит.
Мужчина с мороженым вдруг перегнулся к Надарию через спинку скамьи:
— Я тебя знаю. Как пить дать — ты приходил еще с одним в Вязёмы к моему пацану.
— Нет, дядя, вы меня с кем-то перепутали.
— Нет, нет, нет. Я по глазам и бровям запомнил. Конешное дело — ты, джигит. Я даже слышал, честь честью, о чем разговор был. Я почему запомнил? — у меня свояка Петром зовут. И вы о Петре толковали. Апостолы Петр и Павел, небось легко запомнить. А я почему еще не спутаю с Павлом, потому что у меня свояк есть, Петр. Я и запомнил. Небось. Не дурее других...
— Не знаю никакого Павла! — покраснев еще сильнее, чем Инна, заерзал Надарий на скамье; сузившимися глазами, налитыми красной влагой, быстро забегал, переводя взгляд на Володю, на Инну, на болтливого мужика, которому послал мысленно тысячу проклятий.
— Не Павла — Петра, — твердо сказал мужчина. — Пацаны вязёмовские сильно довольные. Большие деньги на дороге не валяются.
— Да не знаю никакого Петра, никакого Павла!.. — почти на крик, с перекошенным лицом выпалил Надарий. — Не знаю, говорю вам!..
Володя так и понял, что, несмотря на внезапную растерянность, тот хитрит, пытается отвести внимание от имени Петр. Он почти воочию ощутил его страх, смятение, и почувствовал, что именно он, в первую очередь, внушает ему страх.
Обостренная деликатность отняла у Володи всякую решительность: он боялся посмотреть Надарию в лицо; мышцы шеи сделались неповоротливыми, затруднилось дыхание.
Но упоминание больших денег подтолкнуло его спросить у мужчины:
— Какие деньги?
Так получилось, что вопрос его можно было одинаково отнести и к мужчине, и к Надарию. Последний втянул голову в плечи, как от удара по темени, во взгляде появилось что-то затравленное.
— Мне не докладывали, сколько там точно... — ответил мужчина, он, кажется, заподозрил неладное.
— Да нет, — сказал Володя, — не про сколько я спрашиваю. За что?
Мужчина, который, оказалось, великолепно умел владеть собой, легко проигнорировал вопрос Володи.
Он пристально вгляделся в Надария, словно ожидая от него знака, что говорить и как вести себя. Все-таки он должен был считать Надария своим союзником, коль скоро от него переходили «большие деньги» к его сродственникам.
«Кацо, похоже, составил заговор, подумал Володя. Преступление против нас, против Пеликана?
И этот мужик из Вязём...
Я должен их расколоть».
Он не знал, как заставить их открыть правду. Необходимо было сходу что-то придумать, шокировать их чем-то экстраординарным.
Инна, которая не придала значения происходящему, ничего не замечая и продолжая думать о своем, неожиданно пришла на помощь:
— Как вы думаете, письмо двадцатого съезда всем-всем зачитали? Или только студентам? Вот вам, — обратилась она к мужчине, — на вашей работе тоже читали письмо о культе личности?
— Конешное дело. Я так полагаю — всем советским гражданам зачитали. А что за птицы такие особые — студенты? — Он снисходительно усмехнулся. — Студенты... подумаешь, велика важность. Рабочий класс главнее.
— Вы в Москве работаете? — спросила Инна? — Каждый день ездите?
— Каждый Божий день. Утром — туда. Вечером — домой.
— Как так может быть, — с интонацией наивного правдолюбца спросила Инна, — великий вождь, поклонялись ему как Богу, и никто ничего не знал. Сколько людей рядом были. Никто не видел, какие злодейства творятся?!.. Ужасно.
— Ужасно не ужасно, а миллионы людей под корень свел. В богатейшей Украине в тридцать втором году миллионы вымерли, голодом уморил. Я сам помню.
— И вы молчали! — Она всплеснула руками.
— Я? Да ты, барышня, совсем без понятия.
— Но это же... Я просто не знаю!.. Никогда не думала, что в Советском Союзе может быть такое! Почему люди... общественные организации молчали, не предпринимали ничего?
— Ты что думала, — сказал Володя, — такие вещи только у Шекспира можно встретить, а наша страна на другой планете находится? Короли-злодеи где-то там, в Англии, пятьсот-семьсот лет назад... А здесь у нас одни только пламенные коммунисты патриоты?
— Вранье все это! Клевета!.. — Надарий с ненавистью смотрел на них на всех. — Сталин умер, а они, шавки, все свои ошибки и преступления на него свалили!.. Он — святой! Где бы вы все сейчас были, если бы в войну его не было? В фашистском концлагере!
— Он войну выиграл? — спросил мужчина, слизывая остатки мороженого с бумажки и выбрасывая бумажку в окно.
— Он войну выиграл! — крикнул Надарий. — Он — Сталин!..
— Народ выиграл войну, — сказал мужчина.
— Сталина сам народ выбрал председателем правительства, — обратилась Инна к Володе. — Это совсем не то что король, или царь...
— Народ — выбрал... Не смеши меня! — воскликнул Володя. — Какие выборы?!.. Наши вожди, они сами себя выбирают. При слове вождь меня в дрожь бросает, представляется что-то дикое и пещерное... Кровожадное. Не-на-ви-жу это слово!
— А я тебя ненавижу! — крикнул ему Надарий. — Я вам всем покажу!.. Мы — таких пустобрехов к ногтю!..
— Подавишься, — ответил Володя, немедленно успокаиваясь при виде реальной опасности. — Ты не очень-то, знаешь... Понял?.. Забыл, как тебе дали попробовать кое-чего? Многие есть, кому о-очень хочется еще напомнить.
Реакции не последовало: Надарий набычился и отвернулся молча.
— Парень, — сказал Володе мужчина, теперь уже без мороженого, — разговор к тебе есть. Ты вроде с понятием. А я, — он бросил взгляд на отсутствующего будто Надария, — собственное мнение имею насчет, как ты выразился, кое-чего.
— Да, да, — радостно откликнулся Володя. Сдается мне, я узнаю сейчас!..
Но он ничего не успел услышать.
— Ой!.. — Инна первая заметила контролеров, вступивших в вагон с обоих концов.
Все засуетились несколько первых секунд, а потом закаменели в напряженном ожидании. Потому что в любой проверке человеку свойственно невольно опасаться какой-то непредсказуемости. Даже люди, имеющие билеты, не могут не поддаться гипнозу тревожного ожидания проверки.
Итак, все закаменели, кроме одного человека. Немец Райнхард так задвигался, завертелся, привставая со своего места и озираясь, что привлек общее внимание. Он покраснел так сильно, что глаза его заслезились, и тут же румянец сошел с побледневшего вдруг лица. Он жалобно взглядывал на товарищей, оборачивался назад, со страхом наблюдая приближающегося контролера. Впереди путь был отрезан другим контролером. Невнятное бормотание слетало с его губ, немецкие и русские слова вперемешку.
— Чего ты? Что с тобой? — спросил Володя.
— Я не иметь билета... Возьмут меня в милицию... Очень плохо... В моем посольстве... Плохой разговор... Арест милиция — посольство — позор!.. Очень скандал — будет нехорошо — плохо!..
— Черт с тобой! На, бери. — Володя достал из кармана билет. — Бери, Райнхард. И сиди спокойно. Понял? Не суетись.
— У тебя есть два билета?
— Есть другой билет. Бери. Успокойся. Билет действительный... настоящий. Молчи. Сиди и молчи.
Володя достал из портфеля том Чехова, плотнее уселся на скамье, целиком погружаясь в чтение.
Подобное состояние полного отстранения, невинной серьезности не раз в прошлом выручало под носом у преподавателя, когда надо было воспользоваться шпаргалкой, списать с тетрадки, припрятанной под партой, или иногда с толстенной книги.
Удивительно, именно сегодня он надумал купить билет туда и обратно. Словно по наитию, что будут контролеры.
Обычно ездили без билета, полагаясь на авось. Если же случалось напасть на контролера, либо удавалось его уговорить, чтобы отпустил, либо в милиции, услыхав адрес студенческого общежития, выписывали квитанцию на штраф, но, за редким исключением, этим ограничивалось.
Некоторые удальцы скапливали по десять-двенадцать штрафных квитанций, накалывая их на гвоздик.
Единственный курьезный случай, когда пришли описывать по суду имущество злостного неплательщика, закончился поражением судебных исполнителей. Кровать, постельное белье и многое другое считалось государственной собственностью и не могло быть арестовано. Ответственные лица от общежития указали судейским на чемодан в углу комнаты, закрытый на висячий замок.
Требовалось описать содержимое чемодана при свидетелях. Но ключа не было. Нарушителя тоже не могли найти.
Наконец, ключ отыскался, и громадный амбарный замок со скрежетом и лязгом был открыт и снят. Судейский откинул крышку чемодана. Пошатнулся, зажал пальцами нос и с проклятиями выскочил из комнаты как от чумы.
Ужасающий, удушливый, рвотный запах распространился в воздухе. Чемодан оказался доверху набит старыми, грязными, протухшими носками, которые несколько дней собирали по мужскому общежитию.
После этого случая судейские в общежитии не появлялись.
17
Контролер приближался.
Володя полностью погрузился в чтение, не замечая никого вокруг.
Лишь когда его соседи засуетились, передавая контролеру билеты, Володя хмуро посмотрел на него, отрываясь от книги, вскользь, небрежным взглядом, — полез в карман и протянул ему билет, снова глядя в книгу и не интересуясь дальнейшим.
Контролер взял его билет в руки. Но смотрел дальше, вперед по движению, следующим был Райнхард, вызвавший подозрение, а затем Инна, которая не умела скрыть нервозности. Контролер щелкнул компостером, пробил билет и вернул Володе, с жадностью хватая и впиваясь взглядом в билет Райнхарда.
Внимательно проверил его, пробил компостером и вернул.
То же самое с Инной.
Перешел к следующему отсеку.
Володя продолжал сидеть молча и отстраненно. Он был чужой среди чужих. Пока контролер был недалеко, нельзя было переменить положение.
Инна запищала от восторга.
— У тебя был еще один билет?.. Если это старый билет, ты — герой!..
Самое обидное и непоправимое для Володи совершилось то, что на предпоследней станции — перед Голицыно были Малые Вяземы — сошел мужчина, имевший сообщить ему нечто чрезвычайно важное. Ни имени, ни адреса он не знал.
Володя подумал, что Надарий мог бы побежать за контролером и заложить его, безбилетника. Но кацо мрачно и неподвижно смотрел в окно.
Вспоминая его злобную выходку в защиту вождя, Володя подумал, нет, Юрке Малинину ничего не расскажу: хватит одного раза.
Использовав связи, родители Малинина сумели заменить ему исключение из института на выговор.
Он явился из больницы бледный, с остриженной головой, такой же как и раньше — решительный, немногословный. Независимый.
Никому не показал шрам на макушке, там, где зашивали ему голову. Зла ни на кого не держал. На память не жаловался, голова, по его словам, не болела.
Поселился вместе с Толиком Сухаревым в комнате на первом этаже на шесть человек.
Круглый из Ухты также отделался выговором. И только наказанный им бандюга, разбивший Юрке Малинину голову чайником, был исключен бесповоротно.
В Голицыно, когда вышли на платформу, Райнхард подошел к Володе и схватил его руку громадными своими, пухлыми лапищами:
— Спасибо! Я — твой друг! Спасибо! Очень большое! Я никогда не буду забыть!..
— Ладно, ладно... — смущенно отмахнулся Володя, недоумевая, какая может быть польза от немца.
18
— Чего с рукой стало? Покажи.
— Все нормально. Хотели отрезать, — Володя рассмеялся, — но опосля передумали.
— В общем, прижилось? — сказал Малинин. — Конечно, гангрена левой руки — верная смерть.
«Рубец любви», так про себя окрестил Володя. Но удержался, никому не сказал, замкнул дурацкое откровенничанье — натерпевшись в прошлом, решил быть умнее. Сдержанней. Дозрел, наконец.
Остряк Малинин — в те дни, в конце осени — «Ты раненый, ты с раной, ты сраный...» — отнюдь не обидно, просто шутка, глупость.
Гораздо хуже, если случалось наткнуться на насмешку в ответ на свои излияния.
— Ты теперь, — сказал Сухарев, — каратэ займись. Вовка Литов — смертельный удар левой. Человек со шрамом.
— Я когда приехал к себе в поликлинику в Москву, хирург размотал, посмотрел... и чуть не прибил меня. В прямом смысле... Ох, и больно, когда разматывал. Все слиплось. Эта дура в Перхушково велела, чтобы не разбинтовывать как можно дольше: пусть приживется. Он никак поверить не мог, чтобы врач сказала такое... А я что? Мне велели... Рука в этом месте была черная, черно-синяя. Так он мне и не зашил. Чем-то мазал; облучение кварцем... Я плакал, когда по руке задели, — признался Володя.
— Но — лез в драку. Отчаянный... На, — Сухарев протянул ему горсть фиников, — питайся. Пусть лучше ты сожрешь, чем этим достанется, — он кивнул на пустые кровати: — стану я им давать.
В комнате было сумрачно от одной слабой лампочки под потолком. Обыкновенная грязноватая и неряшливая комната общежития — никакого сравнения с уютной комнатой двадцать два; она, скорее, приближалась по впечатлению к их незабвенной комсточетыре.
— Где они все? — спросил Володя, с усмешкой наблюдая, как Сухарев прячет продукты в чемодан, тщательно его запирает. — В библиотеке зубрят? Или заколачивают в пинг-понг?
— А черт их знает! С нами один Брыковский. Остальные — чужие плебеи. Плевать!..
— Все еще, как в комсточетыре? — спросил Володя.
— А что?
— Да вот по чемоданам прячешь. У нас, например, коммуна.
Сухарев вытаращил глаза:
— Зачем это мне надо?!.. У меня всегда все есть.
Володя захохотал. Малинин рассмеялся сдержанно:
— Никто во всей России не выразит себя, как Сухарев... Без тени смущения.
— А чего смущаться? — Толик сверкнул блатным прищуром. — Круглый вчера к нам приполз. Слышал, нет? В дупель. Молчит, как зенитка. Все время повторял: молчу, как зенитка. Ха!.. Тихо приполз, залег на кровать Хабиба. Перед этим ввалилась толпа. С грохотом. Орут: где Круглый?!.. Ушли — а он по стеночке тихо-тихо ползет. Я слышу — бу-бу-бу, бу-бу-бу. Смотрю, Круглый. Ночью спал как фон-барон, один. А Хабиб и Брыковский вдвоем на койке Брыковского.
Хабиб из Средней Азии прославился тем, что, притворяясь плохо говорящим по-русски — больше, чем было на самом деле, — на экзамене по марксизму-ленинизму отвечал на все вопросы о большевистском съезде с неудобопонятным акцентом:
— Ленин хороший человек: он правильно делал...
— Ну, скажите, какую программу приняли на съезде?
— Ленин хороший человек... Он очень хороший человек. Программа Ленина была очень хорошая...
Поставили человеку четверку — «хорошо» — за идеологическую грамотность. Анекдот этот облетел весь институт, от библиотекарши до ректора.
— Привет типусам! — Савранский Сашка, маленький и рыжий, просунул в дверь конопатую свою физиономию, а затем и весь целиком шагнул в комнату. — Таран руку засунул в тигельную машину. К счастью, левую. Знаете уже? Кретин Далматов смотрел-смотрел... мы все стояли вокруг тигельной машины. На «Молодой гвардии». А он говорит Тарану: «Сбоку попробуй всунь... Блокировка не зацепит». Балда Таран засунул — в лепешку!.. Кровавое месиво!.. Нас всех выгнали сразу же. Сам Осетров прибежал. Синий от бледности. Орал: «Ни одного студента больше не пущу!..»
— Врешь...
— Чтоб мне утопиться, Сухарь...
— Таран остался без руки? Без левой?
— Сухарь, ты глухой?..
— А вот Вовке тоже левую руку — спасли. — Сухарев лег как был в одежде, задрав ноги на спинку кровати.
Володя отчетливо представил себе цеха типографии «Молодая гвардия» — наборный, печатный. Он с особенным воодушевлением воспринимал все относящееся к производству книги. Печатные машины, красочные валики, науку о различных способах переплета — с восторгом впитывал сознанием; ведь он мечтал стать писателем, и вид интересной книги заставлял его сделать стойку. Единственным предметом, по которому он не получал оценки ниже четверки, была производственная практика.
— Железно — кретин! Без понятия... — Володя произнес с неудовольствием, распространяя его и на Савранского. — Как говорит моя мать — собаке собачья смерть!.. Пусть выгонят его!
— Больно вы суровы, сэр. Одолжите мне два-три финика.
— Проси у Сухарева. Этот редкий фрукт в изобилии у него в чемодане.
— От редких фруктов бывают очень редкие заболевания.
Вот недомерок, вот сморчок! подумал Володя.
— Нет! я не полезу снова в чемодан! — возмутился Сухарев.
— Черт с тобой, угощайся, — сказал Володя, передавая Савранскому финики и забирая из его рук книгу, с жадностью ее перелистывая. — «Золотой осел», Апулей. Я слышал о ней. Саша, ты мне дашь ее, когда прочтешь.
— Я должен ее завтра вернуть.
— Вернешь в понедельник.
— Нет, не могу.
— Тем более!.. Юрка, — позвал Володя, — ты читал «Золотого осла»?
— Нет. Но зато я вижу, как он сидит.
Все рассмеялись, наблюдая Сухарева, который на кровати задрыгал ногами от восторга: он был доволен, что он сейчас лежит, а не сидит.
19
То, о чем человек думает, что его тревожит, — оно как будто притягивается постоянно к человеку, и человек то и дело вступает с ним в соприкосновение.
Заговорили о последних событиях, о новых вождях.
Малинин рассказал, как переписывают срочно историю партии. Об этом он слышал от отца. Бесчисленные памятники Сталина решено было немедленно убрать: они стояли на каждом углу, на каждой площади каждого города, каждой деревни.
— Проблема совсем непростая. За тридцать лет их столько насобачили. Целые заводы нужны, дивизии автомашин, чтобы все их быстренько свезти переработать. Там у них в руководстве не так все гладко. Разные силы тянут в разные стороны. — Малинин оборвал на полуслове, умалчивая о чем-то важном и запретном.
— Вставай, проклятьем заклейменный!.. Клеймят они его зверски. А встать он не может. Если бы встал — во глубине сибирских руд тринадцать человек на сундук мертвеца — йо-хо-хо! — и бутылка рому!.. — Сухарев демонстрировал свои познания в литературе.
Володя вспомнил Пеликана, который постоянно повторял припев из Стивенсона.
— Сейчас-то они герои, — сказал он. — А где они раньше были? Интересно, как они теперь друг другу в глаза будут смотреть? Ведь им теперь придется говорить совсем другое, чем раньше.
Савранский прошипел что-то неразборчивое, скорчив презрительную гримасу.
Володя поморщился, рывком ощутив неудовольствие: этот рыжий недомерок осмеливался считать себя умнее других.
Малинин сказал:
— Вова, ты жмешь на совесть. В политике нет совести, нет справедливости, нет жалости. Есть только выгода и целесообразность.
— Это неправда!.. Бывают подлые и жестокие политики. Как Гитлер. Но человек никогда не перестанет быть человеком, политик он, слесарь, пекарь, белый, черный, рыжий... Великан Геркулес. Или пигмей, как Сашка. — Он дважды за одну секунду сделал чувствительный выпад против Савранского. — Не имеет значения. Это — внешнее. Но главное — то, что внутри человека.
— У Сашки башка круглая, — сказал Сухарев, — как Зеркальный театр сада Эрмитаж. У него там все книги, какие он прочел. Тогда он, по теории Литова, гигант. Он перечитал, наверное, десять тысяч книг.
Савранский хихикнул польщенно и дернулся, подскочив на кровати, похожий на паяца, поневоле желая выразить свою благодарность Сухареву за похвалу.
Жалкий тип, подумал Володя, стыдясь за него, при виде такого подобострастия. Какое там десять тысяч... — он был уверен, что больше него никто не прочел книг.
— Прошлое нельзя уничтожить, — сказал Савранский, будто не было ничего, в спокойном, слегка жалостливом тоне. — Есть такая философия: все повторяется в природе. Всё-всё. И опять мы будем так сидеть и жрать финики. И Брыковский запишет на магнитофон хвастливую белиберду Далматова ночью, в темноте, а мы будем опять разрабатывать план и отвлекать его внимание, и задавать наводящие вопросы. А потом все общежитие будет набиваться в комсточетыре, чтобы послушать в его отсутствие. Под гомерический хохот будут уписиваться в штаны. А Брыковский будет прятать от Далматова эту двухчасовую бобину. И он один — среди десятков и сотен — ни о чем не будет знать и даже не догадается... Согласно этой философии, сама идея уничтожить прошлое подтверждает невозможность его уничтожить, потому что она уже возникала в прошлом. И потому что рано или поздно она снова повторится.
Володя с невольным уважением поднял на него глаза. И вздрогнул, когда Сухарев, несмущаемый жмот и полублатняга из Марьиной Рощи, неожиданно произнес:
— Всё — сон. На самом деле нас нет. Мы — только снимся сами себе. Сашка, расскажи о китайце.
— Две тысячи лет назад китайский писатель увидел во сне, что он мотылек. Живет, порхает в свое удовольствие. А когда проснулся, он не знал, кто он. Человек, который видел сон, что он мотылек, — или мотылек, которому снится, что он человек.
Володя испытывал двойственное чувство к Савранскому — презрительное, высокомерное за его трусоватое, сродни рабскому, внешнее проявление, и уважительное, чуть ли порой не восхищенное за такие вот чудные познания. Здесь ему безусловная объективность не позволяла поддаться тщеславной ревности или брезгливости, напротив, побуждала к трезвой оценке. А подсознание — далеко-далеко в щекочущей глубине — подбрасывало пристрастного перца, в связи с тем что Савранский тоже был евреем.
Ближе к вечеру в комнате стали появляться жильцы, Хабиб, Брыковский, который выглядел взъерошенным и чокнутым больше обычного, еще два студента.
Сухарев зачитал полстраничный любовный рассказ, который начинался незабываемой фразой — «Я заключен в стены Голицынского института, с тех пор, как мы расстались с тобой возле общественной уборной, ни разу не слыхал я теплого слова...»
Потом он стал забавлять публику мечтами о том, как отличиться и войти в историю.
— Все меня будут изучать, запоминать мою фамилию...
— Здóрово, — поддержал Савранский.
— Без булды? — Сухарев сверкнул прищуренным глазом. — Спрыгнуть с крыши МГУ — не подходит. Поговорят и перестанут. Вот Кремль взорвать. В книжках напишут: в таком-то году был построен, а в таком-то году таким-то взорван.
— Маньяк, новый сжигатель храма Артемиды. Скучно, скучно. — Малинин взял книжку с тумбочки и повернулся на кровати спиной к комнате, погружаясь в чтение.
— Какого еще храма Артемиды? — вопросил Сухарев. — Кремль взорвать!..
Володя ушел, недоволный собой за то, что все-таки выболтал о злобной выходке Надария в электричке и человеке из Малых Вязем. Малинин смолчал; но что-то в выражении его лица не понравилось Володе. И он ругал себя за болтливость, неспособность владеть своими порывами и мыслями — молчать.
Обидно было, что даже такой Савранский чаще умеет оставаться на высоте, а он — такой разносторонний и возвышенный, подумал он с издевкой, — сплошь и рядом попадает в унизительное положение.
Савранский вышел вместе с ним. Володя кивнул ему, и они расстались. Слишком тот тянулся к нему, добивался взаимности. Это отталкивало. Не нужен Савранский был ему. Неинтересен. Хотя... Ему хорошо было известно извращенное человеческое свойство — раскрывать сердце тем, кто плюет на тебя, кто выше тебя, или представляется выше тебя; такие люди привлекательны, но ты им безразличен. В свою очередь, они простирают руки к убегающим от них.
Но он ничего не мог поделать с своим отношением к Савранскому.
Малинин, несомненно, был значительней Сухарева. Образованней, шире. Не такой всеядный и примитивный.
Но и Малинин Юрка не отвечал каким-то требованиям Володи — он и сам затруднился бы заключить словами, — которым, по его ощущениям, интуитивно, должен был соответствовать настоящий человек.
Интересоваться общими вопросами? Политикой? Литературой? Размышлять о сплочении студентов в независимую организацию?
Или, в случае необходимости, пойти на забастовку, на баррикады?
Мысль о забастовке и баррикаде в 1956 году была поистине безрассудна.
В Петрове Борисе — в Пеликане он нашел себе полного единомышленника. У них оказалось одинаковое мироощущение, одинаковые потребности. Разница в возрасте в три года не помешала им подружиться. Более того, кто из них был младший, кто старший, сильный и слабый, — не имело значения. В каких-то случаях старший передавал знания младшему, особенно в практических вопросах, с которыми жизнь не сталкивала его прежде. Бывало, младший показывал себя инициативным и сведущим, тогда старший признавал его право на верховенство.
Упоительней всего — они могли читать друг другу свои произведения.
Не менее упоительно — у одного был к тому времени громадный жизненный опыт и требовалась внимательная аудитория; у другого был неисчерпаемый запас восторгов.
Они могли обсуждать, они могли спорить, приобретая пользу и удовольствие. Когда польза сопровождается удовольствием, а удовольствие подкреплено пользой, наступает момент неостановимого движения в одну сторону — желания еще глубже занырнуть в самые плотные слои споров и единомыслия, в то самое, что на человеческом языке называется крепкой дружбой.
Оба начали пропускать лекции, еще не задумываясь о том, куда это в будущем приведет. Много говорили о существующем строе и порядках. Никого не стеснялись, говорили открыто.
На диспуты, которые устраивались между Володей и партийным Модестом стараниями Пеликана, выпускавшего их как гладиаторов на арену и наслаждавшегося словесным боем, собирались в комнату двадцать два не только близкие друзья, но и случайные люди, например, Леондрев, Голиков, со вниманием слушающие и помалкивающие. Вскоре их присутствие сделалось привычным. Молчаливое внимание слушателей было даже и лестно. Володю и Модеста усаживали на стульях друг против друга, и они по очереди задавали вопросы и излагали каждый свои аргументы в пользу своей позиции.
20
Это незабываемое ощущение приобщения к новому большому миру.
«Пушка» — двустволка Пеликана двенадцатого калибра и патроны, которые он изготавливал сам, завешивая на аптекарских весах дробь и порох. Ружье висело на гвозде над его кроватью; но как бы принадлежало всей комнате. В любом случае, украшало ее.
Две трехкилограммовые банки красной икры, которые Пеликан привез с собою с Камчатки после зимних каникул.
Ели ложками. Столовыми.
Вот тогда Володя понял, как можно пресытиться красной икрой.
Значительней всего было знание, принесенное Пеликаном о Камчатке, о широком неведомом мире. О трехдневном морском путешествии из Хабаровска; девятисуточном путешествии поездом через всю страну. Долина гейзеров, Паратунка. Вулкан над Петропавловском. Охота камчатская. И, в сравнении с ней, охота в кубанских плавнях.
Рыба, идущая вверх по реке, через пороги, через пересохшее русло — влекомая инстинктом детородства — чтобы выполнить предназначение и погибнуть.
Патроны, «пушка». Чучела белки и коршуна в парении — на стене рядом с ней. Пеликан изготавливал чучела самостоятельно и с поразительной скоростью, каковому искусству был обучен в Ейске, где провел молодые годы, старшими товарищами. У них была компания заядлых охотников.
— Непобедимая страсть — убивать живность. — Он, перед появлением в Голицыно, пытался устроиться в Университет на биологический. Целый год работал в чучельной мастерской. Но там его метод не получил признания, был объявлен варварским. Старые мастера пришли в ужас, увидев, как лихо он потрошит животное и выворачивает наизнанку, со стороны казалось, с опасною для сохранности верхних покровов кожи быстротой.
Между тем, из жизни, из практики он обрел лучший и самый надежный способ обработки шкурок, исполнения каркаса и придания набитому ватой телу естественной позы. При этом производительность его была намного выше того, чем самоублажались «профессионалы».
Драгоценность, почти такая же как дальнобойное его ружье, — капитальный том Брема «Птицы». Иллюстрированный. Обо всех повадках, характеристиках, местах обитания, видах и подвидах.
Сам-то он получил свое прозвание в Ейске, по традиции, от товарищей за первый охотничий трофей. Чадолюбивый, как гласила легенда, бело-розовый и в своей несимметричной грациозности обаятельный Пеликан. По паспорту, от родителей, Петров Борис Ильич.
Что касается Володи, Модеста и Сорокина Славки — их имена отыскивались иным способом. Впрочем, закон предначертанности или, напротив, случайного попадания мог одинаково иметь место и в первом и во втором варианте. Ведь Борька Петров попал в свой первый день в пеликана, а не в ворону, не в утку, не в ястреба — так и Володя, по требованию честной компании назвать двух— или трехзначное число, попал на страницу Брема, занятую цесаркой: и тут же превратился в Цесарку. Задолго до этого, год назад, Модест был окрещен именем Белобрюхий Стриж, а Славка — Пикапаре.
— Ну и коль пошла такая пьянка... — Пеликан включил в игру чужака, весьма интенсивно зачастившего к ним, Голикова; тот в одно мгновение переименовался в Чомгу — существует на белом свете такая болотная птица.
А все-таки учрежденная для обитателей комнаты двадцать два новая и великая, а как же по-другому, и славная страна Песолиния была наименована не по птичьей принадлежности, а по паспортным фамилиям отцов основателей — ПЕтров, СОрокин, ЛИтов, НИколаев.
И на этом фамилии закончились. Новые имена так крепко пристали к песолинам — народ, населяющий страну Песолинию, — так крепко пристали, что вскоре и чужеземцы, то есть прочие студенты, не называли их иначе как Цесарка, Белобрюхий стриж — или сокращенно Бейстри — и Пикапаре. А Пеликан с первых дней появления в институте был известен как Пеликан.
Вот что писала газета «Солнце всходит и заходит» — центральный печатный орган Песолинии.
Страна Песолиния лежит вдали от морских границ, самая континентальная держава. Площадь 12 квадратных метров. Климат Песолинии мягкий, с приятным табачным воздухом. Строй в стране первобытно-общинный. Жители, песолины, ведут равномерный образ жизни, без войн и вражды, воспитывая себя по-спартански. Один из обычаев предписывает им, улегшись спать — или не спя вовсе, — в три часа ночи подняться, одеться в трусы и сопроводить всем народом главный свой священный сосуд — чайник — вниз, в кубовую, после чего с освященной до кипения водой вновь взойти на свою великую Родину; далее: не снимая трусов, воссесть вокруг стола и принять ту пищу, какая имеется, а за неимением оной пить чай с неослабевающим аппетитом и ликующим настроением, в случае же отсутствия чая, принимать не менее аппетитно горячую воду.
11 марта — день выдающейся важности и восторга! В обстановке засидательного и сазидательного труда песолины Земного Шара собрали 1-ый съезд Общины, на котором была учреждена могучая и великая Песолиния — страна незатухающей лампочки и поступательного движения вперед, долампочки.
Были подведены итоги НЭПа. Докладчик мужественный и храбрый песолин Пеликан отметил:
«Песолины! мы прошли широкий и короткий путь от рабовладельческого строя к первобытно-общинному.
(Бурные аплодисменты.)
Песолины! мы признали преимущество гречневой каши перед бифштексами и шницелями!
(Бурные аплодисменты, переходящие в возгласы: Да здравствует Песолиния!)
Песолины! мы давно признали горизонтальное положение наших тел государственным законом и делом чести каждого истинно песолинного патриота!
(Бурная овация, выкрики: Да здравствует Песолиния!)
Песолины!..
(Бурная овация, выкрики: Ура нашей славной Песолинии!)»
(Продолжение следует.)
Редактором газеты назначили Пеликана. Художник Пикапаре изобразил красное улыбающееся солнышко, а дальше под углом вверх шли красные же слова «Всходит и...», а затем под уклон мрачно-синее «заходит». И срисованные из Брема все четыре крылатых образа отцов-основателей: клювастый пеликан, аккуратный пикапаре, кокетливая цесарка и брюхатенький белобрюхий стриж, нимало не похожий на жилистого Модеста; но таков фатум перевоплощений. Цесарку записали зав. отделом корреспонденций, а позднее рукою непойманного диверсанта слово Цесарка было перечеркнуто и сверху простым карандашом приписано Гусарка.
Газета, очень удобно организованная на листе ватмана, оплодотворялась пришпиливанием к нему обыкновенных тетрадочных листков в клетку. Материалы все вместе или поочередно обновлялись раз в два-три-четыре дня. Со всего Земного Шара прибывали чужеземцы читать центральную газету Песолинии.
Анонс! (Хроника 20 века)
Внимание! Пикапаре в утро на 8 марта не застелил постель. Крах Второму интернационалу!
Внимание! Утром 9-го марта Белобрюхий стриж был опять пьян. Стыд и срам строителю долампочки!
Цесарка,
Сей элемент, роду неизвестного. Болен летаргическим сном. Сентиментален, не может без слез глядеть на пожираемую пищу. Склонен к творчеству. На свет не реагирует. К сему Цесарка — технолог. (Здесь приведена лишь часть помещенной в газете биографии.)
У казахского мудреца Анварбека Загинбаевича случились в жизни только две ошибки:
1)Когда он родился.
2)И... когда подумал, что Цесарка механик.
Пеликан,
Обладает нерегулярным темпераментом. Мяса и женщин! — его основной лозунг. Смог поднатужиться и сочинить Гимн Великой Песолинии. Наград не имеет. Имеет привычку вставать рано утром, зато спит целый день. Ленив — но деятелен. Его заветная мечта — стать диктатором Камчатки. Тренируется в более мелких масштабах. Известен в народе явлением на танцах в пьяном виде и в огромных ботфортах, за отвороты которых стряхивает пепел. Гостеприимен. Убивает невинных галок и ворон из пушки через форточку, не выходя из дому. Шахматист. Механик. Любит сладкое, кило варенья сожрет в один прием (запротоколировано). Упрям, покладист. Смешлив, серьезен, угрюм — но переменчив. Мочится членораздельно. На всех.
Гимн Песолинии исполнялся на мотив «Славное море — священный Байкал», имел четыре куплета, шестнадцать строк и начинался:
Славная наша страна песолин...
Славный наш строй первобытно-общинный...
Заканчивался:
Нашей свободой мы всех победим...
Мощны, сильны Песолинии дети...
Мы нерушимо навеки стоим...
Самый великий народ на планете!..
Каждую ночь они, действительно, в три часа поднимались и в трусах шли вниз по лестнице, громыхая тяжелыми ботинками на босу ногу. Редкие встречные смотрели на них и смеялись. Вахтерша, давясь от смеха и отворачиваясь, махала руками.
— Самые оригинальные в общежитии люди! — сказал Володя, уплетая хлеб с колбасой и запивая чаем.
— Самые оригинальные! — обрадованно подхватил Модест.
Они поели и снова улеглись спать.
Но Пикапаре через неделю такой жизни охладел к затее. Он занимался, посещал семинары и лекции.
Он не хотел ночью перебивать сон.
Модест учился на вечернем отделении, при этом, работая в две смены, по-настоящему, по-взрослому, в институт попадал только через неделю — когда работал с утра. Вскоре он окончательно запутался с учебой, с хвостами и прогулами. Перестал интересоваться учебой. Приходил только ночевать, по целым дням проводя в Москве на работе.
Купил себе что-то из одежды.
Мог, наконец, питаться — пусть скупо, в студенческой или рабочей столовой, но два-три раза в день ел горячую пищу.
В этом возрасте ему не хватало женской близости. Но как-то не получалось ни с кем, он зажимался, угловато и неумело, невпопад произносил слова. Словно чего-то ждал.
Володе жалко становилось его. Этот угрюмый очкарик — справедливый, беспредельно честный, узкий: член партии с младых ногтей, — внушал симпатию.
И каждый жил сам по себе.
Володя не понимал его детдомовской неприкаянности. О чем много сожалел спустя годы.
Пеликанова пушка послужила ему однажды причиной не то чтобы сурового, но запомнившегося навсегда урока.
Приехал погостить с ночевкой Ромка Циркович, штангист мастер спорта, перешагнувший из Голицына в Бауманское училище. Может быть, он был среднего роста, но из-за квадратности казался приземистым. Энергичным, подвижным — и туповатым обрубком. Володя не без интереса присматривался к экзотическому минскому еврею, вовсе выпадающему из общепринятого стереотипного представления об умненьких, хитреньких и трусливых жидовинах.
В первый вечер за выпивкой почти не разговаривали напрямую друг с другом.
Но Володя по каким-то неуловимым признакам чутьем угадал внимание к своей особе, исходящее от Цирковича. Возможно, Пеликан передал ему какие-то благоприятные сведения, что-то он, видимо, знал, что возбудило его любопытство. А впрочем, неважно, Володя мысленно отмахнулся и продолжал участвовать в общем разговоре, мало заботясь о Цирковиче. Чуть-чуть позволяя заметить себе, как все же приятно внимание последнего.
На другой день они оказались в комнате одни. Циркович сидел на кровати Модеста, а Володя — напротив него на своей кровати, к слову, бывшей кровати Цирковича.
Говорили о пустяках.
— Я шарахнул в нее с пяти метров, — Циркович показал руками, — малюсенькая такая синичка. Жахнул в нее. А она сидит на дереве жива и здорова, только ошарашенная от грохота. Схватил ее живьем. Принес в комнату. На следующий день комната превратилась в курятник: всюду был птичий помет. Тогда мы взяли ее и выкинули, привязав к ноге бумажку — «изгнана из ком. 22 за нечистоплотность»... — Коричневатые его глаза, себе на уме, улыбнулись сдержанно, лицо осталось невозмутимым. Он продолжал: — Купили ящик пива. Когда выпили, поставили в шкаф среди пустых бутылок одну закупоренную; в нее помочился Пеликан. Один тип хлебнул. Потом всю ночь рот полоскал. Остался лишний стакан молока — чистое, хорошее молоко — все напились, не хотели больше. Предлагали как порядочным, никто не стал пить. Боялись. Бутылку пива помнили...
Он вдруг прервал себя на полслове. Будто подброшенный пружиной, легко спрыгнул с кровати. Вот только что он с удовольствием рассказывал, весело, по-доброму поглядывая на Володю.
Пока он рассказывал, Володя снял со стены двустволку, переломил ее, снова закрыл, увидев то, что и должно было увидеть — пустые стволы. Поиграл прицелом, направив в окно на дальнее дерево, потом на лампочку, на угол комнаты, на Цирковича...
Циркович бросился к нему, вырвал ружье, отшвырнул. Одной рукой схватил за шею, железным нажатием пригнул Володю вниз, лицом к кровати, а другим кулаком нанес три-четыре резких, чувствительных удара по затылку, по спине, по ребрам.
Оттолкнул.
Ушел, почти не разжимая рта бросил жестко:
— Не целься никогда в человека.
Боль была по-настоящему чувствительная. Обида, гордость, поднявшись, тотчас же и угасли — Володе снизошло осознание безумия, безнадежности попытки отомстить.
Сразиться с Цирковичем было то же самое, что броситься с кулаками на одетый в броню танк, или преградить дорогу поезду.
Он смирился.
С Пеликаном дважды — здесь, в Голицыно, и второй раз на Вычегде, в Коряжме, — заканчивалось дракой. Быстрой, молниеносной, и все улаживалось тут же, как ни в чем не бывало. Он не держал зла, Пеликан тоже. Через несколько минут забывали и о драке, и о ее причине.
21
Зимой в сугробах снега, на берегу Голицынского пруда, две крупные собаки резвились, гонялись одна за другой.
Кувыркались в снегу.
Играли, жизнерадостно блестя глазами. Морды их улыбались.
Володя стоял и смотрел. Невозможно было оторваться от зрелища прыжков, изящных поворотов, зарывания в снег и бросков и возвратов этих двух веселых, дружных псов.
Если одна собака мчалась прочь, устав от возни, вторая гналась за ней, не отставала. Потом они менялись ролями. Падали навзничь. Та, что сверху, открывала широко и якобы угрожающе клыкастую свою пасть.
Грациозные прыжки, изгибы хвостатых тел, безудержная энергия — все это вызывало ощущение абсолютной жизненной гармонии. Праздник жизни, прекрасной, бестревожной, очаровывал.
Володя запомнил и позднее узнал этих собак, которые ни разу больше не возобновляли своей игры, своего знакомства, поодиночке пробегая каждая своей дорогой. То в одном, то в другом углу поселка попадалась какая-нибудь из них. Позади столовой, там, где была дверь из кухни и порой валялись на земле отбросы, собака, ухватившая кость, скалила зубы и всерьез рычала на опоздавшую конкурентку, бегущую на запах и хруст разгрызаемой кости.
________________________________________________________
© Роман Литван 1989―2001 и 2004
Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей
и с обязательной ссылкой на автора.