Роман Литван. Мой друг Пеликан

Сцены жизни 1956 года

22

— Модест, ты с твоей партией всю страну задавили. Ни свободы слова, ни свободы печати. Все ложь, одна пропаганда.

— А какая тебе свобода нужна? Свободы вообще никакой нет, она выдумана буржуями, чтобы таких, как ты, идейно неустойчивых малолеток с толку сбивать.

— Ты-то сам такой старый, что у тебя мозги затвердели, и не шевелятся. Я тебе русским языком задаю вопрос: зачем в тридцать втором году нарочно устроили голод на Украине и несколько миллионов человек умерли? без войны, без эпидемии? Просто окружили войсками, никого не выпускали, не впускали. Женщины, дети, старики. Пухли от голода и помирали.

— А ты откуда знаешь про это? Ложь всё. На партию ложь.

— Если ты отрицаешь очевидный факт...

— Где он? кому он очевиден?

— ...В докладе Хрущева на двадцатом съезде сказано... Если ты отрицаешь — ты лжец. А твоя хваленая большевицкая партия от основания — лжица.

— Хе-хе... Цесарка, — сказал Пеликан, — новое слово придумал.

— А что? Жрец — жрица. Лжец — лжица. — Володя хмуро покосился на Модеста. Выпито было немного, но все были навеселе, и при этом сидели, спокойно расслабленные; Пеликан любезничал с Александрой, Голиков и Ревенко лениво переговаривались в час по чайной ложке о какой-то своей никчемной ерунде, могущей интересовать технологов второкурсников, и безумно раздражали Володю своим равнодушием. Славка Сорокин читал учебник по сопромату. Циркович Ромка просто сидел и молчал, изредка усмехаясь каким-то наблюдениям и мыслям. Володя, прицепляясь к Модесту и не умея остановиться, очень был недоволен собственной болтливостью: его несло вперед, так что он не успевал осмыслить и практически воспользоваться оживающим внутри и растаивающим недовольством. — Он ускользает от ответа, — показал он Пеликану на Модеста. — Железный староста, а скользкий. Склизкий. Осклизлый. Ускользающий. Тоже мне железный староста!..

— Нет. Ты не ругайся, — сказал Пеликан. — Ты ему докажи неправоту.

— Да у него всё буржуи, и всё клевета на партию!.. Ни тридцать седьмого года не было. Ни пыток. Ни заградительных отрядов в войну...

— Клевета. Пропаганда антисоветчиков, — прокаркал Модест.

— Ну, я бы еще мог его понять, если бы он греб лопатой! Сидел бы в райкоме или обкоме и греб лопатой. Но он сам тощий и жилистый, как вобла!.. — Володя заметил, что Голиков внимательно прислушивается к его словам, по видимости беседуя с Валей Ревенко.

— По тридцать седьмому году осудим его. Условно, — рассмеялся Пеликан, — как члена...

Воодушевленный вниманием, Володя продолжал, обращаясь к Модесту:

— Но все равно я не могу пытками объяснить, почему они молчали все? Без единого исключения!.. Как они позволили так унизить себя? Чем их заставили? Почему ни один! — из сотен и сотен несгибаемых, пламенных в недавнем прошлом бойцов не встал, не крикнул хоть слово? Ведь процессы были открытые...

— Пытки? — произнес Пеликан.

— Лекарства? — спросила Александра.

— Но тогда хоть один нарушил бы этот спектакль!.. Я думаю, там все были не они.

— Как так, Цесарка?

— Подставные актеры. Спектакль. Больше ничем не могу объяснить. Я читал стенограмму правотроцкистского блока тридцать восьмого года... Удивительно, книжка такая: полная стенограмма. Прямо и не скажешь ничего — демократия... Какой идиот мог бы поверить в эти чудовищные, надуманные, фарсовые обвинения и признания!..

Володя обвел глазами присутствующих. За исключением Голикова, который делал вид, что не смотрит на него, не слушает, не интересуется, — остальные были увлечены своими занятиями, и он отчетливо видел их равнодушие, их безразличие. С раздражением подумал, что им наплевать на его проблемы. И тут же ощутил дикое раздражение против самого себя; сделалось стыдно за свое возбуждение, так стыдно, что почувствовал физическую боль в сердце. К концу весны пришли сообщения о студенческих волнениях в Варшаве, в Праге. Но в Голицыно царило равнодушие. Отсутствовал какой бы то ни было общественный интерес. Все было тихо и спокойно, настроения свободолюбия были чужды здешней публике.

Володя мысленно ругал себя за свою болтливость. «Перед кем я мечу бисер?» Он клялся, что это теперь в последний раз! Никогда в будущем, никогда он не позволит себе увлечься и изойти словесным поносом!

Впрочем, подобные клятвы он давал не впервые.

Наедине с Пеликаном они много обсуждали и спорили. У них было взаимопонимание. Но Пеликан умел на людях сохранять спокойствие и, в отличие от него, по первому зуду не выворачиваться наизнанку.

Им наплевать на главное, подумал Володя, на самое настоящее, а мне наплевать на них! что они думают обо мне и как я выгляжу — плевать!..

И в этот момент на него тоже снизошло спокойствие и облегчение. Как будто тяжелая глыба свалилась с плеч и он без помехи вздохнул, разжимаясь и освобождаясь от напряжения.

Пеликан, следивший за переменами в его настроении, отчетливо отражавшимися на его лице, сказал примирительно:

— Ладно, Цес, не давай себе злиться. Это нехорошо — злиться.

— А я и не злюсь, — спокойно ответил Володя.

— Вот и хорошо. Я очень рад. Мы с тобой поговорим. После... потом — не сейчас.

— Да плевать. Не о чем говорить. — С независимым видом Володя передернул плечом, встав из-за стола. — Одно я твердо уяснил: революцию делать надо не со студентами. Бесполезно. Самая у нас в стране инертная масса. Надо ехать из Москвы в народ. Только вместе с рабочим классом можно будет что-то сделать.

Ревенко присвистнул. Модест изобразил глухонемого. Голиков прямо и словно бы с веселым любопытством смотрел в лицо Володе.

Пеликан улыбался молча.

— Достаточно нам революций, — негромко сказала Александра. — Экий ты революционер.

— Пелик, а ты как думаешь? — хитро спросил Володя.

Удивительно он умел молчать. Если не хотел говорить, он мог надеть на лицо любое выражение и невозмутимо и спокойно смотреть на человека, будто на неодушевленный предмет.

— Пелик...

— Вова, — опять вмешалась Александра, — с чего ты вздумал устраивать революции?

— Ну, надо же переделать, разломать и переделать негодное устройство!.. — Ему была настолько хорошо понятна порочность и необходимость переустройства государственного порядка, что только диву можно было даться, почему другие не понимают этого. — Нельзя мириться с фальшью и обманом. Пишут одно — а на деле во всем другое. И выборы... и свобода демонстраций... И равенство...

— И ты хочешь с помощью революции исправить?..

— Конечно!

— Как же ты мало знаешь еще, — с сожалением, без малейшего вызова сказала Александра. — Никогда революции ничего не могут улучшить в жизни людей. Переделать, в первую очередь, нужно себя... Мысль сильнее оказывает воздействие, чем поступок. Злая мысль или настроение долго живут, и распространяют зло на других.

— Ты имеешь в виду, если ее высказать, а его проявить, что-то сделать по настроению?

— Нет, нет. Не обязательно делать. Достаточно подумать. Почувствовать. О добром подумал — оно тут же идет наверх; о злом — тоже идет наверх. И оно долговечно там.

— Как так?

— Так. Главное, повстречаться человеку с своей душой и... слиться с ней всем своим поведением. Каждым взглядом и чувством и мыслью.

Он не понял ее. Он, действительно, так мало еще знал, что принял ее слова за обыкновенный лозунг. Десятилетия протекли, пока он созрел и сам взошел на вершину понимания, и тогда по-новому вспомнил слова Александры; но он не забывал и прежде, хотя глубинный их смысл был скрыт от него.

— Кошмарно, что ты с твоими знаниями ничего не понимаешь!.. Не видишь, какое оно болото вокруг, вот сейчас именно — перед нами, а не сто пятьдесят лет назад!.. Кошмар! Кошмар! — закричал он с надрывом, почти с истерикой, заставив вздрогнуть и отпрянуть всех, покрутился на пятачке, места не было ему, чтобы выплеснуть энергию, и хлопнув дверью выбежал вон из комнаты.

— Ну, трепло, — пробурчал Ревенко. — Нарывается на... Трепло. Пустобрех.

— Пеликан так не считает. — Голиков внимательно посмотрел на каждого из присутствующих, и все увидели, как правый глаз его задергался, заплыл покрасневшим верхним веком, он зажал его ладонью и так держал, другой рукою теребя ухо, чтобы любой ценой справиться с возникшей нервностью, сохранить равновесие. — Надо признать, Литов во многом прав. А может, во всем прав. Ведь так? — Он помолчал. Никто не отозвался на его слова; напряженная тишина воцарилась в комнате. — Прав он, конечно, — советская власть несовершенна. Разве это советская власть? одно название... Смешно... Как ты думаешь, Пелик? Согласен с нами?..

— А чего было-то? — спросил Модест, беря в рот папиросу и доставая из кармана очки. — Я, понимаешь, тут без очков ничего не слышу. — И он надел очки и зажег спичку — все одновременно — демонстрируя полнейшую невинность.

Циркович перехватил взгляд Голикова, как тот цепко присматривается к Пеликану, придерживая ладонью правый глаз, — и усмехнулся своему какому-то затаенному выводу.

Неожиданно Пеликан расхохотался, от души громко и раскатисто.

Сорокин Славка поднял голову от учебника.

— А как думаете, черти, — спросил Пеликан, — кто получится, если скрестить Чомгу и Цесарку?.. Только тихо, — давясь от смеха, попросил он, — Цесарка услышит — посворачивает нам шеи: я его боюсь и уважаю. Я его уважаю, слышишь, Чомга!.. — Он произнес серьезным и вдруг суровым тоном, негромко, веско: — Чомга, в душу, в печень, в селезень мать! ты к нам не смей ходить, Чомга. Как это я, дурак недоделанный, в славную нашу Песолинию такого индюка, как ты, записал? «А зимородок сидел на ветке и плакал горючими слезами». Ну, это я себя цитирую...

Александра скромно помалкивала, отодвинувшись чуть назад, к стене, и предоставив мужчинам выяснять отношения.

А дальше молниеносно произошло следующее. Голиков поднялся к выходу. Но в дверях внезапно обернулся и произнес злое и обидное слово про охотничьи сапоги Пеликана, про его авторитет и про то, как большинство студентов ополчается против него. Циркович было ринулся, но Пеликан удержал его.

— Пусть брешет, — сказал Пеликан. — Ты тоже заметил, Ромка?

— Я его проучу, — сказал Циркович.

— Чего заметили? — спросил Модест.

В этот момент Голиков подскочил к столу, и два стакана с чаем выплеснулись в лицо Петрову и Цирковичу.

Он побежал за дверь.

Все, не исключая Славки, бросились за ним.

Голиков выскочил на лестничную площадку. Тут он столкнулся с Володей, возвращающимся в комнату. По инерции, а может быть, в силу предыдущего побуждения, Голиков боднул его головой в грудь, Володю отбросило на перила. Издав протяжный, на высокой ноте, крик — нечто разгульное, так кричат упившиеся в стельку обормоты, лезущие в драку, — Голиков схватил Володю за шею, пригнул и стал наносить удары кулаком по голове, по лицу.

Неожиданное нападение на пороге собственной комнаты ошеломило Володю.

Он не сразу сообразил начать отбиваться.

Но все закончилось через считанные мгновенья. По пятам за взбесившимся Голиковым бежали Пеликан и Циркович, уже тянули руки к нему.

Голиков отпустил Володю, толкнув его навстречу преследователям, скатился по лестнице вниз, на первый этаж, и заперся в умывальнике.

Володя, радуясь подоспевшей выручке, закричал:

— Пелик!.. Пелик!.. Не трогай его — он один...

— Круто сгрубил, хамло, — пробегая, крикнул Славка. — Пеликан его в гроб загонит.

Володя побежал вслед за ними, представляя в ужасе, как могучий Пеликан и железный Циркович, и еще Модест и Славка — вчетвером набрасываются и забивают одного. Омерзительного кретина — но вчетвером одного!

23

Он, без преувеличения, был омерзителен. Володя знал и не удивился, когда догоняющий Голикова Циркович рычал на бегу:

— Стукач!.. Сраный стукач!.. Убью!..

Володя сам рассказал обо всем Пеликану — и историю с Лосевым, и главные приметы, показывающие включение Голикова в «работу».

Пеликан, конечно, пересказал Цирковичу.

Володю — под величайшим секретом — предупредил Райнхард Файге, немец. Тот самый Райнхард, которого Володя спас от контролера в электричке.

И нервный тик в глазу, и теребленье уха, как средство сбалансировать свое самочувствие, — таковы были главные приметы главной деятельности психически неуравновешенного стукача, притворяющегося на людях, что он с ними, в их компании разделяет общее настроение и общие интересы.

Самая же главная улика заключена была в форме и содержании разговоров, затеваемых Голиковым. Основной принцип сводился к формуле — подкупающе откровенный критицизм, затем вопрос: «А ты как думаешь?» А дальше сиди, слушай и подправляй в нужном направлении.

Таким простейшим способом Голиков смог разговорить Лосева, с которым жили в одной комнате, и тот наивно выболтал, что и где у него, о чем думает, чем интересуется.

— Даже при ней нельзя говорить... Через нее подслушивают. — Лосев с улыбкой указал Голикову, Райнхарду и поляку Кшиштофу на включенную лампочку под потолком. — Тс-с... Молчок...

Тем не менее он достал из тумбочки и показал Голикову запрещенную книгу воспоминаний Мартова, лидера меньшевиков, изданную в начале двадцатых годов. Потолковали о книге. В один прекрасный день пришли люди в штатском, все обыскали в комнате, на глазах испуганного немца и поляка, перерыли также их вещи.

Приказали о случившемся не распространяться.

Все-таки сообщили о Лосеве, что забирают его в сумасшедший дом.

— Тихое помешательство... трудный случай...

Когда его уводили, Лосев улыбался растерянной и тихой улыбкой.

24

— Цесарка, шутить вздумал в присутствии этой сволочи... Все к лучшему — он себя разоблачил. Но зачем тебе надо было подставлять себя? И других?..

— Заложит, и еще накрутит с три короба — чего было, и чего не было, — сказал Циркович.

— Плевать! — Володя пропустил мимо упрек Пеликана. Ему было стыдно, он ненавидел свое ехидство! «Пелик, а ты как думаешь?» Не должен он был шутки ради произносить наводящий вопрос стукача. Но глупость приятелей, их равнодушие разозлили его...

— Да-а... — Валя Ревенко стукнул ногой в запертую дверь умывальника.

Петров, Сорокин, Николаев и Володя Литов — сплоченная четверка. Циркович на правах старого приятеля.

Но Ревенко был чужак, посторонний, — а держался вальяжно и уверенно, будто равный.

— Да-а... — Он уставился на дверь. — Смылся от нас. Ломать ее?..

Пеликан осматривал дверную коробку, незастекленную дыру над дверью, высоко под потолком.

— Не трогай его, — Володя дернул его за рукав, — он дурак, он психопат, жертва аборта. Он — один. Мы не судьи и не палачи!.. Пеликан, уйдем.

— Он — подонок! — со злостью произнес Циркович. — Схамил — должен ответить.

— Тем более. Уйдем, пускай провалится к черту!..

Циркович с разинутым ртом застыл, разгневанный и сбитый с толку, поднял кулаки:

— Что тем более?!

— Ромка. Шутка у дурных технологов... Не отвлекайся. Становись, я влезу к тебе на плечи.

Пеликан с помощью Модеста полез на Цирковича, тот слегка покачнулся, и они приткнулись к двери. Циркович — носом, потому что держал Пеликана за ноги.

— Переживаешь? — спросил Сорокин у Володи. — Есть из-за кого...

— Не понять тебе. Ненавижу добивание!.. Драка. На равных. Да!.. А четверо на одного — несправедливо. Подло!..

— Ну, ладно, не до смерти убьют твоего дегенератика. Так, зашибем маленько.

— Он такой же мой, как твой! Да я сам ему нос набью! Встречу...

Славка смерил его взглядом и усмехнулся:

— М-да... Ну, над ним тебе непросто будет взять верх: он довольно мускулистый.

Володя отмахнулся небрежно и с рассерженным видом, последнее оттого что чувствовал справедливость его слов.

Он ощущал какую-то слабость внутри себя, беспомощность. Товарищи вызывали у него раздражение и злость. Они не понимали его и не думали, как он думал и хотел, чтобы думали они.

Тем временем Пеликан перевесился внутрь отверстия над дверью и ручкой веника старался откинуть крючок, запирающий дверь. С той стороны были слышны крики Голикова, который ругался и вопил, что не боится никого, что всем отомстит. И целился палкой от щетки Пеликану по рукам и по голове.

Пеликан отбивался из неудобного положения, сквозь зубы тоже отвечая ругательствами.

— Ты погляди, он бьет Пелика!.. Защитник нашелся, — Модест прошипел по адресу Володи.

Славка рассмеялся.

Циркович прокричал натужно, стоя под Пеликаном:

— Слезай!.. Пусти меня! я пролезу туда!.. Пеликан, слезай!

Подошел студент с полотенцем через плечо, потом еще двое. В коридоре, вокруг двери в умывальник, начали собираться люди.

— Чего тут случилось?

— Это Петров, что ли?.. Борька, кто там засел?

— Дверь вышибем...

Подходили доброжелательные зрители: в общежитии все знали Пеликана.

Володя в толпе увидел обитателей когда-то комсточетыре — Сухарева, Малинина, конопато-рыжего Савранского, Старика-художника, верующего тихоню Кирю Смирнова. Дальше по коридору замаячил длинноносый профиль Джона. Рядом с Малининым мелькнуло лицо Надария, но затем оно словно испарилось — без сомнения, не место им было рядом.

Через некоторое время, когда Володя посмотрел в ту сторону, он не увидел и Малинина. Его потянуло к прежней компании: здесь предстояло все противное. Он пошел к ним, но они заспешили почему-то вглубь коридора, отдалялись. Володя вошел в комнату. Сухарев и Старик наклонились над кем-то, лежащим на полу.

— Где?.. Где?.. — спрашивал Сухарев.

— Вяземовские... Юрку... добивают... — Это был Круглый, еле ворочающий языком, пьяный вдрызг.

Приполз? Отпустили? подумал Володя. Что-то тут было не так, не вязалось одно с другим.

— Где? — Сухарев и Женька-Старик наклонились над ним, трясли за плечи, не позволяя спать.

— Там... Ли... Ллип-пы... — Круглый лыка не вязал.

— Говори, где? — Старик влепил ему затрещину.

— Клу... за клуб-ом... Лли... пы-пы... пы...

— Липовый бор! — Савранский ошалело смотрел на ставшие жесткими лица Сухарева, Старика, Далматова.

— Бежим! — воскликнул Володя. — Быстрее!

— Втащим его на кровать? — предложил Киря.

— Грохнулся — пусть спит!.. К чертям!.. — Сухарев рванулся к двери.

Снаружи их обдало вечерней прохладой. Весенней свежей сыростью. Темно было, без луны, без звезд; низкими облаками заволокло небо.

Муторное и вместе радостное и обостренное чувство обняло душу. Володя на бегу узнавал очертания местности, потому что ежедневно они по меньшей мере дважды проходили дорогой к клубу, там были лекции. А сердце ныло: он помнил, что Малинин с самого начала попал в зловещую мешанину по его вине: Надарий и вяземовские ублюдки могли бы попросту не знать о существовании Малинина.

25

Они приблизились к толпе вяземовских.

Те словно бы ждали их. Рядом с огромным стволом дерева, в ночной тьме — вяземовские могли быть замечены только лишь по еще более насыщенной, будто сгустившейся черноте.

Вяземовские стояли молча и ждали. Если не знать об их существовании, легко было бы пробежать мимо, не заподозрив присутствия дюжины стучащих сердец, вздымающихся грудных клеток, излучающих энергию тел.

Морозом продрало по коже от странной тишины, ни возни не было, ни звука ударов.

— Юрку не вижу, — вполголоса произнес Старик.

Зловещая тишина и неподвижность.

Володя почувствовал, как у него и у всех них блестят и напрягаются глаза, в попытке увидеть и отыскать какую-нибудь примету, какой-нибудь штрих присутствия Малинина Юрки.

Среди девяти человек, прибежавших из общежития, помимо хлюпиков и пацифистов, как Савранский или Киря Смирнов, совершенно бесполезных в драке, но создающих видимость количества и к чести их не устоявших перед призывом долга и бросившихся вместе с другими на спасение товарища, — были внешне крупные и в темноте внушительные зануда Брыковский и немец Райнхард Файге, последний — редкая туша.

Но был также Сухарев, был Старик Женька.

И, наконец, жлоб Далматов. Вот только сейчас Володя осознал, какая неоценимая польза бывает от тупой и неразумной силы — если она направлена в нужную сторону. Далматов без промедления вошел в толпу, расталкивая плечами, как входят в речную воду, без внутреннего трепета и не ожидая противодействия. Одного вяземовского, выше других и массивнее, заступившего ему дорогу, он отстранил, не замедляя движения. Но тот упорствовал, снова вырос ему на пути. Далматов без замаха нанес как кувалдой удар железным кулаком в грудь — не в лицо даже — тот рухнул на землю.

— Куда Юрку девали! — Он наклонился. Поверженный ответил хриплым ругательством. Далматов протянул руку. Вскрикнул Сухарев, пытаясь захватить удар, — не успел: сзади Далматову на голову опустился немалых размеров булыжник, зажатый пальцами. Голова далматовская уцелела, сам он как будто отмахнулся рукой, словно от комара; но в следующую секунду анестезия сработала — он пошатнулся. Несколько человек навалились на него.

Еще двое бросились на Сухарева.

Хрипатый, почувствовав свободу, вскочил с земли и за неимением другой цели схватился с Володей. В это время Старик, тщедушные Савранский и Киря вместе с Брыковским отбивались, окруженные превосходящим числом врагов. С ними оказался Райнхард, темпераментно подпрыгивающий, визгливо восклицающий не по-русски и стремящийся прорваться на выручку Володе, которого более сильный противник забил, загнал в защиту.

Их было больше, и они были сильнее. Старик работал кулаками, не позволяя расчленить свою маленькую армию, всматривался, насколько позволяли обстоятельства, — но нет, институтских не было видно, кругом всё были чужие лица. Главное, он понимал, не дать завалить себя. И желательно Володю и Сухарева, и Далматова притянуть в общую группу, либо переместиться ближе к ним, и таким способом слиться, чтобы образовалось единое ядро.

Поэтому он не хотел отпустить Райнхарда.

Но темпераментный немец прыгал как кузнечик, несмотря на габариты, и наконец выпрыгнул в самый круг врагов, и там они окружили его, связав его движения.

Всех институтских разбили на отдельные островки, терпящие поражение. Один Далматов, кажется, поднялся, смахнул с себя кучу-малу; но ему не давали вырваться.

Хрипатый, словно в спортивном зале на тренировке, методично бил кулаками по Володе как по мешку с песком.

Володя делал попытки разогнуться, ответить ударом — но всякий раз был отброшен в защиту.

Бесследное исчезновение Малинина вызывало тревогу.

Он боялся удара булыжником, понимая, что полностью беззащитен, вяземовские могут свалить его на землю, забить ногами, он во власти у них. Он ничего не видел, не знал, где остальные, кто где, — ничего не соображал. Только защищался, закрывал голову, лицо, живот, и сколько над ним врагов — ничего не знал.

Как вдруг какие-то крики раздались рядом. Знакомый голос. Он еще стоял в полусогнутом положении, и не сразу заметил, что больше не чувствует ударов.

— Ну-ка, покажи. Руки, ноги целы? — Кто-то бережно разнимал его ладони, заглядывая в лицо. Володя крикнул громко из сердца, засмеялся от внезапного радостного чувства — Пеликан! — Ну, ничего, ничего... Ничего, Цес, — потеплевшим взволнованным голосом повторял, будто отстраняя неприятности: — Ничего, железно... — И, резко повернувшись, ткнул пальцем в хрипатого: — Вы нам отдайте человека — живого или мертвого!.. Лично ты отвечаешь!..

Теперь вяземовские сбились в кучу, окруженные превосходящим количеством институтских.

— Он убежал, — сказал хрипатый.

— Куда?

— Туда. — Хрипатый махнул рукой неопределенно, в сторону шоссе.

— Врешь, собака.

— Гадом быть! Он побежал, и хрен с ним... Мы тебя ждали.

— Мы будем биться. Вдвоем с тобой, — сказал Пеликан. — Ты зверовал над моим другом. Никто не лезьте.

— Пелик... Пелик... — Модест и Циркович пробовали вмешаться. Далматов выскочил, требуя хрипатого себе.

— Нет! Не лезьте никто... — Пеликан вдруг обратился к Володе: — Цес, я его не тронул! Я не тронул его, слышишь? Цес!..

— Да. — Володя едва не расплакался от счастья.

На берегу пруда развели огромный костер, уселись, не смешиваясь между собой, обе группы, одинаково умиротворенные, оттого что большая война закончилась. И те и те чувствовали облегчение. Пеликан и хрипатый сняли верхнюю одежду, остались в рубашках. Всполохи пламени высоко улетали в небо, ярко освещенная поляна и могучие, как гладиаторы, бойцы на ней приводили на память картины древнего мира, что-то варварское, доисторическое и непонятно почему завораживающе прекрасное. Пламя металось ярко, еще ярче. Удары обнаженных кулаков. Кровь полилась. Крики поддержки. Разочарования. Пеликан побеждает. Но бой — непредсказуемый. Случай, удача, малейшая оплошность.

Но вот хрипатый откачнулся назад и упал. Встал, опять упал.

Всё.

Пеликан — победитель. Ура-а! кричат институтские. Обида, унижение вяземовских могут бросить их в рискованную схватку.

— Ты правду сказал, что наш человек живой и целый? — спрашивает Пеликан.

— Я сказал... сказал, что он не нужен нам. — Хрипатый сидит на земле, утирая кровь и зачем-то крутя одно, а потом другое ухо. — Тебя ждали, понял? А теперь, раз поскольку такое дело, — честь честью — деньги должны твои быть. Может, половина? — унылым тоном спрашивает он. — Половина вам, и половина нам? Деньги...

— Да катись ты с твоими деньгами! — Пеликан добавил камчатско-охотничье выражение — под веселый хохот недавних врагов, покоренных замысловатым лексиконом, или неразумной щедростью, — оделся, и вся компания двинула к институту, оставив вяземовских у догорающего костра. — Ну, на этом конец. Больше драк не будет — никаких больше механиков, технологов, никаких идиотов Гордуладзе... Хотя предупреждаю, братцы. Вяземовские не полезут, но по одному попадаться не советую — учинят озорство. Натуре не прикажешь...

26

Через несколько дней поздним вечером в комнате двадцать два горела настольная лампа под зеленым абажуром.

Из приемника лилась негромкая джазовая мелодия — фортепьяно, контрабас и ударник: приветливые, благодушные ритмы, бодрящие, но не ранящие слух, для человека, занятого своими мыслями, совсем его не тревожащие.

Иногда звучало короткое сообщение на английском, и опять продолжалась музыка. Передавала радиостанция из Танжера на средних волнах.

— Почему наше радио круглые сутки долбит идейные, воспитательные тексты, а музыки совсем чуть-чуть? А у них — наоборот? круглосуточно музыка?

— Позвони спроси у Хрущева, — усмехнулся Пеликан. — А что, Пика (сокращенно от Пикапаре), идею подал. Давай письмо Хрущеву напишем.

— С Цесаркой пиши. Вы — писатели, — не без ехидства произнес Сорокин Славка.

— Тс-с... — Пеликан показал на Володю, который сидел тут же, за обеденным столом, и водил пером по бумаге, перекладывая листки, заглядывая в предыдущие и снова торопливо устремляя руку с пером вперед, строчка за строчкой. Он не обращал на них внимания, не замечал их. Пеликан и Сорокин пили пустой чай и курили. Модест спал на своей кровати, накрывшись с головой: завтра он должен был рано вставать и ехать на работу. Пеликан поднял торжественно палец кверху. — Он — творит; имен не называем, чтобы не прервать вдохновение. Тебе, Пика, не дано понять.

— Где нам, серым? То-то вы сегодня из Москвы привезли по пачке вашей пачкотни. Опять не взяли?

— Ну, что тебе сказать? — нахмурился Пеликан. — Откуда знаешь ты?

— Все видим, все знаем. Зря время тратите: жалко глядеть на вас.

— Болван!

— Зато сессию сдам железно и на третий курс перейду... Третий курс — считай, дело в шляпе. Поглядим через пару лет, кто из нас болван. Как бы тебе пожалеть не пришлось.

— Я что? Я и на рыбный промысел наймусь. А Цесарка — он настоящий писатель.

Сорокин хмыкнул презрительно.

— Лягу я лучше спать, — сказал он. — А помнишь, как вломились в умывальник, а Голиков влез в угол, присел, как будто в штаны наложил, руками обхватил голову... Я думал, ты его укокошишь... Ну, если хотел перед Вовкой порисоваться, уйдешь, но хотя бы Цирковичу свободу дашь...

— Да перестань!.. Тошно глядеть было.

— А когда дверь открывал — чего кричал?

— Так то до того было.

— Не понимаю я тебя.

— Не дано тебе, Пика. Нет.

— Славка — он четко знает, — произнес вдруг Володя, — что хорошо, а что плохо. Для него лично. Леондревы, они все четко знают...

— Ну, Леондрев — он твой друг.

— Отдаю его тебе полностью.

— Ходит сюда с Голиковым...

— Ходили — теперь уж Голиков не придет. Папочка у Леондрева то ли партийная, то ли профсоюзная шишка. Воспитание!.. он на сто лет вперед спланировал. И как с тоски не захиреть. Повторять чужой путь... миллион раз уже пройдено. Миллионы людей прошли — и ты вслед за ними. Смерть!.. Хуже смерти!.. Принципы вас не интересуют — один принцип у вас, только один. Выгода!.. Стало быть, это мы беспринципные, у нас много принципов. А вы принципиальные!..

— Да ну тебя. Псих. Оба вы психи, — рассмеялся Сорокин. — Спать лягу — утро вечера мудренее.

Позднее Пеликан спросил у Володи:

— А может, правда — Леондрев с Голиковым одно целое?.. Пика, может, опять идею выдал.

— Нет, не замечено, — сказал Володя.

— Ходили к нам вместе...

— Ты знаешь, все может быть. Я однажды его с Надарием видел. Человек он расчетливый и скрытный. У него отец — председатель областного ЦК профсоюза работников культуры. Сейчас вспомнил — в Минводах. Однажды с ребятами поделился; четкий план у парня. Пойдет после института на цекóвское предприятие, потом — в ЦК: папа поможет. А потом... возглавит самое крупное издательство страны. Он — продажный, может быть, через него шли указания Надарию. Так они несовместны ни за какие пенки, но — сам понимаешь — для законопослушного червячочка приказ сверху закон!..

Пеликан секунду смотрел с обалделым выражением на него.

— Цес, нагородил...

— А что? Темные силы притягиваются. Объединяются. А нас влечет... Знаешь, Пелик, Пика в одном прав: дураки мы, психи. Такие благородные, что аж за ушми свербит. Устремляемся к новому, неизведанному, никем не открытому, и поэтому все темные вместе, а все такие, как мы, — атомизированы.

— Атомизированы? Неплохо.

Володя улыбнулся радостно и вздернул подбородок — всегда было лестно слышать одобрение Пеликана. Он продолжал:

— Я ведь сразу догадался, когда Круглый приполз, что-то здесь нечисто. И точно — Малинин был только предлог. Чтобы тебя заманить. Хрипатый потом открыто сказал: ты им был нужен. А Малинина, слава Богу, не тронули, ну, он молодец, смотался; могли бы еще как тронуть!.. И Джон...

— Джон — настоящий мужик. Мы побратимы.

— Да. Но он наверняка сталинист. Надарий легко накрутил бы его против тебя.

— Джон его терпеть не может.

— Тоскливо-тоскливо стало, когда я увидел, за тобой Джон прибежал. Подумал, конец. За кого он?.. Но Джон врезался в них на нашей стороне.

— Эй, вы. Давайте спать, — произнес Модест и повернулся на другой бок.

Володя, понизив голос до шепота, спросил:

— Кроме как в Норвегию, никак нельзя убежать?

— Закрыта граница. Даже приграничная зона запретна: чтобы поехать на Камчатку, надо получить оттуда вызов и разрешение.

— А в Норвегию реально?

— Можно попробовать завербоваться на Шпицберген: он — норвежский. Там наша концессия.

— В Норвегии король, пещерный век.

— Чудак, Цес. Это — прекрасно. Как в сказке. Но с тобой опасно иметь дело.

— Почему?

— Раззвонишь каждому встречному-поперечному. У тебя недержание.

— Не трепи, Пеликанище! Когда надо, я могила.

— А тогда, в присутствии всех? При Голикове?

Володя покраснел — и промолчал. Пеликан, закурив, отвернулся к окну.

— Я ничьей тайны не выдал, — сказал Володя, — и если кого и подвел, только себя. Проклятая моя болтовня!

Модест заворочался на кровати.

— Тише, — сказал Пеликан. — Ладно... Но только приучись держать язык за зубами.

— Надоели, — сказал Володя, — дурацкие, лживые ихние рецензии!.. Вообще все надоело!.. Была бы возможность — ей-богу — не задумываясь, убежал отсюда. Хоть в Норвегию!..

— А родители?.. Друзья?

— Кроме тебя, у меня никого нет, — сурово нахмурясь, произнес Володя. — Не с кем слова человеческого сказать. Какие у них интересы?.. Родню свою терпеть не могу.

— Да, удивительное дело. Моя родня меня не любит, и я их тоже никого не люблю. Мы с тобой ближе, чем родственники по крови; у нас родство душ.

— Конечно, конечно, Пелик. Там вот родились; нравится, не нравится — родственники. А мы сами выбрали друг друга. Сами... Почему так получается, что ты и я попали в такую среду — никого близкого нет! Александра одна...

— Наши современники, — подумав, сказал Пеликан, — не Голиков с Леондревым, не Ревенко... Наши современники — Чехов, Лермонтов, Бальзак, Гейне... Грибоедов, Шекспир! вот это компания! Еще Лев Толстой и Стендаль, и Диккенс, и Рабле, и множество множеств приятнейших собеседников, ценителей. Пушкин, Тургенев, Блок... И нет одиночества, и плевать на окружение! Единомышленники собираются не по горизонтали; в глубь времен уходит след родных душ. Работать для них, для себя — человек должен выполнить до конца свое назначение, даже если он попал не в то время и не в то место. Он для своего счастья должен работать, делать свое дело, свое... в конечном счете, это может получиться и для людей, его окружающих. Печально, одиноко — но пусть так!

Володя зачарованно смотрел на него, словно погруженный в общую с ним грезу.

— Все-таки грустно...

— И все-таки надо. Но, правда, грустно, — улыбнулся Пеликан.

Настроение их было существенно подпорчено в последнее время. Третий или четвертый раз вернули им из журналов их вещи с похожими невнятными ответами — «отсутствие художественности», «где вы увидели в нашей действительности?» — но так выходило, прозрачно выходило, что причину называют не ту, какая на самом деле, а про ту, настоящую причину, околесывая намеками и хмурыми недомолвками, умалчивают. Они еще не привыкли к грязной игре, и она их раздражала. Пеликану, более старшему и опытному, использующему камчатские сюжеты, в чем-то новые и непривычные, делали предложение доработать и принести снова, но при этом подталкивали его к такой переработке, чтобы как-то так в целом как-нибудь эдак осоветить и обыдеить. И он до какой-то черты старался идти в сторону редакторского пожелания. Но не дотягивал до требуемого. Володе и таких предложений не поступало, настолько сама атмосфера его рассказов и стихов была безнадежно неисправима.

— Еды никакой в шкафу нет? — сказал Володя.

— Жрать хочется, — сказал Пеликан.

— Ну, ничего, поеду домой на днях. Привезу кучу продуктов. Хочешь варенье? — рассмеялся Володя, намекая на неравнодушие Пеликана к сладкому.

— А неловко брать дома?

— Они любят наготовить и чтобы я у них подкормился.

— В непроточном пруду полно карасей. Предлагаю пойти на рыбалку. На уху наловим. Можно поспать пару часов, а можно уже не ложиться.

— Терпеть не могу рано вставать... Если нарыбачим так, как вы наохотили, ухи не будет.

— Ну, что ты... там особый случай. Жаль, ты не видел. Мы с ночи соорудили шалаш. На заре они посыпались. Больше сотни, не знаю, может, сто пятьдесят или двести косачей. Столько тетеревов сразу я первый раз в жизни вижу. Молодые петухи стали танцевать. А два здоровых, матерых сидят на дереве как наблюдатели. Потом, похоже, два чужих прилетели. Что тут началось, такая драка. Крылья распустили, надулись, одни бегают по токовищу, другие сцепились — свалка. Крики. Звуки, похожие на чуфысканье, и как будто такое бормотанье ... как будто глухой и крепкий барабанный бой вдалеке. Цветное мельканье, звук — колдовское пиршество. Потом чужие улетели. А молодые опять танцуют, а те министры матерые на ветке сидят смотрят. Наблюдатели... Модест локтем меня толкает, мол, не надо, поглядим, не трогаем их. Сидели и смотрели во все глаза.

— Пелик, я давно тебя хотел спросить...

— Что? — после паузы спросил Пеликан.

— Нет, ничего, — странно замолк Володя, который вдруг вспомнил держать язык за зубами, чтобы не показаться смешным. Он хотел спросить: зачем и откуда эта страсть у любимого друга и не страшно ли убивать живое? Именно с этой стороны больше всего понравился рассказ Пеликана.

И уж коли он начал держать язык за зубами, он ничего не рассказал о том, как гулял с Маришкой поздно ночью вдоль шоссе мимо Вязем, откуда исходила опасность.

С Маришкой у него продолжалась все та же платоническая идиллия.

Если она и желала чего-то другого — он не понимал этого. Для него «любовь» означала осознание факта, что он кого-то любит, он любим, есть предмет приложения его страданий, надежд — эфемерных, заоблачных, бесплотных, и несколько танцев с любимой вечерами, а также проявление пустяшной рыцарской заботы по отношению к ней закрывали сегодня вполне эту область его потребностей.

Не то у Пеликана, который имел глупость так же «платонически» и «рыцарски» влюбиться в Светлану, однокурсницу Володи, к удивлению последнего, не только не осчастливленную вниманием общего любимца, но даже и отвергающую его.

27

Было светло, но солнце еще не всходило.

Слабая заря на востоке, над парком столетних лип, вывесила бледнорозовые знамена на небе.

В прохладном, прозрачном воздухе было разлито неизъяснимо щемящее, ангельское ощущение, нечто такое, что бодрило, омывало и возвышало душу. Аромат воздуха, казалось, можно было пробовать на вкус, осязать и наслаждаться, испытывая благодарность и блаженство.

— Какая прелесть — раннее утро. — Володя широко открытыми глазами осматривался вокруг.

В песке за сараем они накопали отвратительно жирных червей, причем, копал и размещал их в коробке из-под монпансье Пеликан, а Володя делал вид, что равнодушно взирает на шевелящийся клубок розоватых страшилищ. Он гнал от себя мысль, как он будет брать голыми пальцами и насаживать на крючок эту холодную, налитую, беззащитную гадину.

Они пошли, неся в руках удочки. Никого не было видно, одни они — и молочноголубое бездонное небо, природа, тишина. Затем ожили галки, синицы, воробьи, грачи. Показалось солнце. Их путь пролегал мимо деревянной полусгнившей изгороди, за которой виднелись могильные холмики, окруженные деревьями и кустарником.

В тишине глухого сельского кладбища щелкали соловьи, так отчетливо и сердечно.

— Все кончится скоро. Все пройдет... И Земли не останется следа, — сказал Володя. — А от нас и подавно... Небо прекрасное. Деревья, птицы, собаки. Но жизнь тяжелая штука. Тяжелая, потому что из-за неизбежного конца она бесцельная. Как подумаю, сколько там покоится на кладбищах — за две-три тысячи лет сколько их... нас ушло туда. Человечество, в основном-то, лежит на кладбищах. Одухотворенная грязь, вот что такое человек. После смерти куча вонючей гнили. Иногда хочется покончить с собой.

— Ну, значит, не покончишь, — сказал Пеликан.

— Почему?

— Потому что сказал об этом.

— Для меня непереносима мысль, что мы, люди, как те две собаки, играющие на снегу, лижущие друг друга, так преданно, с любовью улыбающиеся друг другу, а завтра они уже не встретятся, не узнают, и пока живы, каждый раз заново надо искать и возводить новое здание отношений с новыми людьми. Друзья, любимые — все это на короткий миг, случайно, зыбко. Трагичность человека в случайности и непостоянстве, главное, в конечности земной судьбы... — Он вдруг увидел, что незаметно когда остался в одиночестве, без Пеликана, исчезнувшего так внезапно, точно сквозь землю провалился.

Они за разговором перешагнули через пролом в изгороди и, ступив на кладбищенскую территорию, прошли несколько могил с деревянными крестами и фамилиями и цифрами на них.

Володя огляделся, но нигде не было видно приятеля. Не улетел он в самом деле, не воспарил на небо.

— Пеликан!.. Пелик!.. Где ты, черт тебя дери!..

Молчание. Ни звука. Беспокойство овладело им. Он подумал, смешно, ничего не могло произойти сверхъестественного и никакой неприятности. Светло, все на виду: ни треска, ни шума падения он не слышал. И все-таки, против воли, зрение его напряглось, убыстрилось дыхание, зажало онемением затылок и ноги.

— Пелик!.. Пелик!.. — Еще не было паники, но в голосе явились надрывные нотки; он бросился между могил, ожидая увидеть что-то непредсказуемо страшное. — Пеликан!.. Пелика-а-ан!.. — Внезапно приятель обнаружился перед ним, преспокойно лежащий вытянувшись на спине во весь рост на могильном холмике. — Ты что здесь? Что ты делаешь? — произнес Володя чуть не дрожащими губами, стараясь не обнаружить свой испуг и то, как запыхался. — Пелик, зачем ты улегся?..

Не поднимаясь с могилы, заросшей травой, Пеликан сказал спокойно, медленно:

— Я лежу и думаю, о чем думает там мертвец подо мной.

Володя облегченно вздохнул — глубоко внутри его существа затихал слабый отголосок потрясения.

— Одних китайцев шестьсот пятьдесят миллионов. Больше полмиллиарда. Нас двести миллионов. У каждого человека есть свои особые настроения, мнения и желания. У двух миллиардов населения Земного Шара бесчисленное множество совпадений и различий. И связей. И все это создал Бог? Что такое Бог? Где Он, в чем Он?

— А ты представь себе эту березку изнутри, из ее березовой души, — сказал Пеликан, поднимаясь на ноги и кладя руку на белоснежный тонкий ствол дерева. — Может она ее внутренним миром понять твой — Цесаркин — мир? Как ты видишь ее цвет, форму. Воспринимаешь шероховатость и нежность березового тела — под твоей ладонью. Слышит ли она, осознает ли наш разговор? И ощущает ли она белизну и протяженность того облака, плывущего по голубому небу? Но она существует — и мы существуем: мы с тобой это знаем. И Бог так же точно вполне возможно — я не утверждаю — может существовать, и мы для Него существуем, хотя мы не умеем, не способны, не доросли, не заслужили — не знаю — осознать Его.

— Пеликан... — Володя развел руками. — Что значит шахматные мозги, и любовь к варенью, и два года высшего образования. Я преклоняюсь перед тобой. Ты — гений.

— Да брось ты. — Пеликан усмехнулся своей пеликановской сдержанной усмешкой.

— А что касается не доросли, не заслужили — очень скоро дорастем, — сказал Володя. — Если Он есть, мы Его скоро увидим, или почувствуем, когда уйдем насовсем туда...

— Не знаю, — сказал Пеликан. Они вышли с кладбища и пошли полем. — Правда, Цес, странно? Карьерствовать и пускаться во всякое подличанье, имея над собой тьму вечных неразрешимых загадок?.. Суетиться... Погляди, чего правители нагородили: врут одно, а делают совсем другое. Свободы печати нет, как и не было. Рабочего человека гнут в бараний рог... Выборы — это курам на смех!..

— Больше всего боюсь, — сказал Володя, — если уедем на Север, я из института уволюсь и меня загребут в армию.

— Да, армия. Ну, это по всему миру уродство. Правители ради своей выгоды нас заставляют сражаться... Собрать бы их всех на огромном стадионе... и пусть убивают друг друга. А мы зрители. Но в жизни все наоборот, — с усмешкой закончил Пеликан.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100