Роман Литван. Побег в ГУЛАГ

ИЛИ

СУДЬБА И ЖИЗНЬ ВОЛЬКО КУПЕРШТЕЙНА

(Повесть)

А я хотел бы быть человеческим обрубком,

понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел

в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они

делают с нами...

Варлам Шаламов. Надгробное слово

От автора

С Зеевом (по-румынски Волько) Куперштейном я познакомился случайно. Когда мы встретились, зашел у нас разговор о некоторых событиях его жизни, постепенно переросший в рассказ обо всей назначенной ему судьбе. Этот подвижный, очень деятельный, еще нестарый на вид человек произвел на меня самое выгодное впечатление. Небольшого роста, крепко сбитый, с искренними внимательными глазами, он говорил мягко, вдумчиво, обуздывая свой темперамент и в таких местах рассказа, где, что называется, «вопиет к небесам».

Услышанное потрясло меня.

Оказалось, Зеева с некоторых пор преследует желание сохранить для детей и внуков историю своей жизни. Мы немедленно сговорились — оба одинаково охотно — спланировать серию встреч, чтобы в хронологическом порядке записать его историю так, как оно все было с ним и с другими людьми.

В очередной раз я имел возможность наблюдать, как реальная жизнь выстраивает удивительный сюжет, который не под силу вообразить любому художнику, в том числе талантливому, утверждающему: «красота... передача красивых небылиц — вот подлинная цель искусства».

Насколько высоко поднимается «искусство и красота» в этой повести, судить тем, кто ее прочтет (а я полагаю, многие прочтут). Я лишь могу, со своей стороны, не погрешив против истины, заверить будущего читателя в том, что все события и люди этой книги подлинные.

1. ПОБЕГ

20 декабря 1939 года, суббота, 15 часов 15 минут. За несколько дней до рокового дня восемнадцатилетний учащийся техникума Волько Куперштейн был вызван в секретариат техникума. Ему сказали:

— К сожалению, не в нашей власти что-нибудь сделать. Если после каникул ты не привезешь из дома деньги за учебу, можешь к нам не возвращаться. У тебя не внесена плата еще за прошлое полугодие.

Рождественские каникулы начинались 24 декабря. Заканчивались 10 января. Волько вышел из техникума, посмотрел на сугробы снега, мороз ощутимо затронул щеки, уши, нос.

Холодно. Это, конечно, потому что не ел, на голодный желудок всегда мерзнешь сильнее. Может быть, от уныния и от слабости не хотелось ему идти вниз в тот маленький домик, в котором он снимал угол, а потом снова подниматься обратно в гору: до часу дня у них в техникуме были учебные занятия, а после обеденного перерыва начинались мастерские, практика — и уже до вечера. Он учился на текстильном отделении в шестом классе, до окончания техникума оставалось два года. И вот теперь приходилось все бросить и распроститься с мечтой о специальности, которую он сам себе выбрал и к которой стремился.

Денег на дорогу — пятьдесят километров — в родное местечко Маркулешт у него не было. Там жили мать и сестра. Эти люди в секретариате сказали: «можешь не возвращаться из дома без денег...» Но он уже давно решил для себя не ехать домой — там и без него положение было очень тяжелое. Их было восемь братьев, Волько самый младший. Два старших брата еще в 1931 году уехали на учебу в Бельгию, и какое-то время от них шли деньги матери и ему на учебу, но затем один из них переехал в Палестину, а другой — в Китай, и помощь прекратилась. Когда-то очень состоятельная семья теперь распалась и обеднела. Все пошло прахом со смертью отца, тогда Волько шел одиннадцатый год. И теперь не только бесполезно, но и бессовестно было бы появиться дома, где и без него едва хватало на хлеб.

Мечты о том, чтобы тоже перебраться в Палестину, были чистейшей фантастикой, хотя и уезжали некоторые через румынский порт Констанца, уезжали подпольно, заплатив морякам; но денег не было у него.

Он и хозяевам своим, таким же бедным людям, как он сам, задолжал за несколько недель. Добрые люди не упрекали его, более того, пытались его подкормить, хотя у самих в доме было шаром покати; единственное, в чем имелось полное изобилие, — многочисленные дети. Идти вниз с горы домой не хотелось. Не пойду, подумал Волько, они свой последний кусок отдадут. Не хочу.

Он им не говорил, что голодает уже пять-шесть дней. Стыдно было признаться, он никому не рассказывал об этом. Даже Эдештейн, лучший друг, не догадывался, что ему не на что пообедать.

Волько прошелся по улице. Надвинул берет на правое ухо, а левое потер рукой и тер до тех пор, пока оно не отогрелось.

Красивый юноша, круглолицый, с большими, немного печальными, задумчивыми глазами. Незнакомая девушка обернулась и на ходу посмотрела на него внимательным взглядом.

Живо и осязаемо возникли в памяти многочисленные друзья в родном Маркулеште. У них там было несколько молодежных организаций: Бейтар, Гордония, Макабия. Волько чаще всего посещал объединение Шомер-а-Цаир, его привлекали идеи справедливости, человеческого равноправия, лозунг Парижской Коммуны «Свобода, Равенство, Братство» приводил в восторг. Он с величайшим вниманием и любовью впитывал слова Арона Коэна, молодого руководителя Шомер-а-Цаир, однажды Волько посчастливилось участвовать во всерумынском съезде этой организации, и он был покорен рассказом Арона Коэна о том, как свободно и радостно живут и работают люди в Советском Союзе, о бесплатном и всеобщем образовании, о заботливом отношении государства к своим гражданам. Арон так об этом рассказывал, что нельзя было не увлечься его идеями.

Все это тем более пришлось по душе Волько, что он по натуре своей был до чрезвычайности общительный, любил бескорыстие, терпеть не мог эгоизма и высокомерия какой-нибудь дочки богатого торговца или подрядчика, стоило ему только заметить что-либо подобное — и такая девочка или мальчик переставали существовать для него.

Ему всегда, сколько он помнил себя, хотелось учиться, получить образование и специальность. В Маркулеште он закончил государственную начальную школу и сразу же поступил в техникум в областном городе Сороки. Его совсем не прельщало работать приказчиком в магазине; когда кто-либо из родственников, желая ему, естественно, добра, из самых лучших побуждений, советовал «не искать гликн» — пойти в магазин к Шлеме или к Ицику, чистая работа, костюмчик, галстучек, зарплата каждый месяц, это самое главное, — он вежливо отклонял подобные советы, а внутри все у него протестовало: он не хотел становиться приказчиком. Самая мысль об этом вызывала отвращение. Он хотел учиться.

Он не заметил, как к нему подошел высокий, чрезмерно худой учитель черчения по фамилии Тат — лет тридцати, постоянно покашливающий, с нездоровым желтовато-серым лицом: этот серьезный и добрый человек, венгр по национальности, болел туберкулезом.

— Что такое, Куперштейн? Ты почему не пошел домой?.. Что с тобой? Почему ты бледный?

— Так... голова кружится. — Волько смутили неожиданные вопросы, но он продолжал смотреть прямо в глаза учителю.

— Ты ел сегодня? А?.. Хорошо, хорошо — пойдем со мной. — Было похоже, что учитель и сам несколько смущен. Он притронулся к рукаву Волько и сделал жест, приглашая его.

На другой стороне улицы, через дорогу, было кафе. Туда и повел Волько учитель Тат. Они вошли, сняли верхнюю одежду. Тат был одет в светло-коричневый костюм, белоснежную сорочку и галстук в тон костюму; он выглядел весьма элегантно. Волько остался в кителе синего цвета с погонами — такова была униформа учащихся техникума; на левом локте у него на кителе и на пальто была сделана круглая нашивка из черного бархата с его личным номером 76.

Учитель Тат заказал кушанье, сидел напротив и смотрел, но с таким видом, будто его здесь нет и ничего особенного не происходит.

По-видимому, Волько ел слишком быстро, не замечая этого. Он оценил деликатность Тата, и был благодарен ему; но он испытывал двойственное чувство: было сытно, и было неловко и стыдно — вот так все вперемешку он ощущал внутри себя.

И за едой, и когда они с Татом вышли из кафе и расстались, он продолжал думать. Еще несколько дней — если он, конечно, сможет прожить без пищи эти оставшиеся дни — и он вынужден будет распроститься с техникумом. Навсегда. Что предпринять? Как учиться дальше? В Бессарабии было только сельское хозяйство, индустрии не было, работать было негде. Сделаться приказчиком? — ну, нет! Я хочу учиться! — постоянным рефреном звучало в мозгу. То, что учитель черчения накормил его, еще сильнее наполняло тоской.

Морозный ветер обдувал лицо, под калошами хрустел свежий только что выпавший снег.

Волько вышел на берег Днестра. Вот стадион, здесь по субботам они занимаются военной подготовкой. Именно по субботам все студенты техникума обязаны собираться на стадионе. Командовали офицеры из местного гарнизона города Сороки. Офицеры румынские. В то время Бессарабия еще не была присоединена к Советскому Союзу и не была переименована, как это случилось чуть позже, в Молдавию. Бессарабский город Сороки был румынский город, и по правому берегу Днестра, разделяющего Румынию и Советский Союз, стояли на посту румынские пограничники.

Он посмотрел на реку, на сугробы снега. Чужой берег хорошо был виден в двухстах метрах на восток; он тоже, как и этот, родной, поднимался высоко над ровной белой пеленой замерзшей реки. Волько не знал и не думал сейчас о том, случайно ли привели его ноги сюда, на берег Днестра, или было некое тайное предопределение, некая изначальная запись в его личной Книге Жизни.

Фантазия высветилась в сознании как-то сразу целиком и так ясно, до самой малейшей детали. Он вдруг принял решение перейти границу в Советский Союз и там продолжить учебу. Сомнений абсолютно не было никаких. В самом деле, какие могли быть сомнения, если в Советском Союзе — коммунизм, демократия, вся страна такая же свободная и близкая, как Шомер-а-Цаир? «Буду там свободно учиться... несколько лет — получу образование... Приеду на белой лошади — русским студентом. А дальше увидим, как добраться до Палестины». Мерещились самые радужные картины. Единственная проблема — перебежать через реку на виду у пограничников — не казалась особенно трудной. Он тут же составил план: суббота, военная подготовка, приду на стадион, и все легко сделается. Ни о чем тяжелом не думал; он и не вспомнил о том, что не знает русского языка, не пришло как-то в голову. Шаг, конечно, был решительный, серьезный, но все устроится хорошо, так думал Волько и верил в то, что все будет хорошо.

Оставались мать, сестра и пять братьев. Оставались десятки друзей. Но, во-первых, не было другого выхода. Во-вторых, он собирался отсутствовать очень недолгое время. И, кроме того, после раздела Польши в сентябре 1939 года в Бессарабии возникли и все увереннее распространялись слухи о том, что не сегодня — завтра Советский Союз также присоединит их к себе.

Самое трудное было дождаться субботы. С Эдештейном он учился в одном классе, оба евреи, естественно, подружились и были хорошими друзьями. Волько доверял ему. Только ему он открыл свой план. Дал ему домашний адрес и письмо домой. После того, как побег совершится и все успокоится, Волько просил Эдештейна переслать письмо матери. Тот обещал исполнить.

Утром в субботу Волько зашел в лавку и на несколько лей, которые у него еще были, купил белую булочку. Но от ожидания грандиозного события, им самим замысленного, в груди и в животе было какое-то напряжение, аппетита не было вовсе; он сунул булочку в карман и забыл о ней.

Мороз в этот день стоял крепкий, градусов пятнадцать с утра, не меньше.

После переклички младшего офицера начались занятия. Когда объявили перекур, Волько незаметно стал отходить в сторону от общей массы, прошел по берегу, на ходу отстегивая ремень будто в туалет по нужде. И тут же бросился с берега вниз, по сугробам, по снегу скатился к реке и побежал.

Первым заметил его побег лейтенант, он выхватил револьвер и стал стрелять по бегущему Волько. Через короткое время застучали винтовочные выстрелы, это подключились пограничники. Такой стрельбы у нас не слыхали, успел подумать Волько, поскользнулся и упал, и тут же ожгло ему правое бедро. Страха он не испытывал, только сильное возбуждение и страстное желание добежать. Боль в ноге была терпимая. Мешали калоши, он их сбросил и побежал дальше. И тут он услышал лай собак — они пустили на него пограничных овчарок.

Лишь теперь ему стало по-настоящему страшно, оттого что собаки могли потащить его обратно, не дать достичь цели.

Мешали сугробы неутоптанного снега, местами было скользко бежать. Волько внимательно следил за своими ногами, чтобы снова не поскользнуться и не упасть. Он добежал до советского берега, полез наверх, берег оказался выше и круче, чем это виделось раньше издалека. Залез наверх, там было ограждение из колючей проволоки.

Выстрелы раздавались, словно сквозь плотную завесу; лай собак громогласно и резко взрывался будто внутри головы. Волько протянул руку и одним пальцем осторожно дотронулся до колючей проволоки. Рассказывали, что в Советском Союзе такая развитая индустрия, что они на границе пропускают сквозь проволоку электрический ток; для них это пустяк. Он коснулся пальцем и ничего не почувствовал. Слава Богу. Лай собак приближался. Волько поднял обе руки, ухватил две соседние нитки, разнял их, и в этот момент пулей отхватило ему палец, и еще одна пуля ударила в тыльную сторону ладони.

Он полез через проволоку. Зацепилось пальто, не пускало, он дернул его раз, другой, сильнее. Не отпускало. Тогда он рванул изо всей силы, что-то треснуло, и он перевалился на ту сторону, упал в яму, полную снега, и так остался лежать. Стрельба, собаки, бег по снежной целине — все было позади. Сердце стучало как мотор.

Он не знал, сколько он пролежал в яме — пять минут, десять.

— Вставай!.. — крикнули громко, приказным тоном.

Почти не понимал по-русски. Но услышав обращенный к нему приказ, стал подниматься, его качнуло. Снег под ним оказался красный от крови. Когда он встал в рост и посмотрел, он увидел над собой двух красноармейцев с винтовками, они были одеты в полушубки, на головах — буденновские шлемы (Волько подумал, что это такая шапка с антенной, и красноармейцы благодаря ней могут принимать радиосообщения, приказы от командиров, а также переговариваться между собой). Они о чем-то говорили, глядя на него подозрительно и строго. Потом один из них спрыгнул вниз к нему в яму, а другой стоял с винтовкой наготове и наблюдал.

Тот, что спрыгнул, жестом показал Волько: давай, давай... Он показал ему на его руку. Волько догадался и достал из кармана платок. Красноармеец взял у него и перевязал ему руку так, чтобы захватить обе раны. Платок сразу окрасился кровью. Но Волько был настолько возбужден, что не обратил на это внимания, словно все происходило не с ним, с другим человеком, и словно он видел и себя, и красноармейцев, и эту перебитую руку сквозь какую-то белесую пелену — в отстранении, в нереальном сне.

От реки вверх шла стенка из камня. Красноармейцы приказали ему взбираться наверх. Они ступили в деревню, жители которой, привлеченные происшествием, высыпали на улицу, любопытствуя узнать подробности. Тут Волько впервые в жизни увидел валенки, бушлаты, ушанки. Какой-то полушубок заговорил с ним по-румынски. Деревня называлась Цикинивка. На его любопытствующий вопрос Волько отвечал коротко: «Перебежал учиться».

Двое с винтовками молча вели его по улице. Некоторые из крестьян шли рядом, обсуждая, видимо, его внешний вид, берет на голове, пальто, кожаные ботинки — «больно жидкая обувка для зимней-то поры», так заключили они, но Волько ничего не понимал из того, что говорилось ими по-русски. Метров через двести прибежали двое на лошадях, судя по отношению к ним конвоиров, начальство, которому успели доложить о прибытии Волько в их расположение.

— Пошли назад, — показал верховой, и Волько понял смысл его жеста. — Обратно, обратно, — сказал верховой по-молдавски. Все они повернули и направились опять по деревенской улице, обратно к берегу Днестра. Зачем обратно? думал Волько. Убьют, замучают там. Почему они не хотят впустить к себе? В Румынию мне теперь нельзя!..

Его подвели к каменной стенке, и верховой сказал по-молдавски:

— Что там? Дом? Мэрия?.. А это? — Он показывал пальцем.

— Техникум... Стадион... — Волько рассказал ему все, что его интересовало. А тот передавал полученные сведения второму начальнику по-русски. Видимо, они остались довольны.

— Пойдем. — Приказали Волько сесть на лошадь. Тот, что знал молдавский, поехал с ним. На этот раз они удалялись от границы. Проехали деревню, на другом ее конце стоял бревенчатый дом с зарешеченными окошками: пограничный пост. — Слезай. Заходи.

Волько, прихрамывая, поднялся на крыльцо и вошел в помещение.

2. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

В большой, освещенной электрическим светом, комнате было тепло. Два офицера в гимнастерках с петлицами сидели за столом, они сидели на стульях, а вдоль противоположной стены была поставлена длинная лавка. Еще какие-то военные, в том числе две женщины, группировались в углу. Все повернулись навстречу вошедшему Волько. О чем-то стали говорить. Он понял лишь одно слово, произнесенное человеком за столом, — тот критически осмотрел внешний вид Волько, его униформу и произнес с усмешкой:

— Студент... — У него на петлицах были шпалы. Что это такое, Волько еще не знал.

В дальнейшем это слово «студент» несколько раз повторялось в разговоре военных. Волько догадался, что они дали ему такое имя. По-видимому, здесь было дежурное помещение.

Офицер со шпалами на петлицах рассмеялся и поманил Волько к столу.

— Вынимай все из карманов, — сказал ему по-молдавски его провожатый.

Волько расстегнул пальто и вынул все, что у него было с собой: расческу, ручку, книжечку для записей. И в правом кармане оказалась забытая булочка с маком, она была смятая, поломанная. Подошла к нему женщина, открыла свою сумку и выложила на стол бинты, инструменты. Осторожно размотала носовой платок, которым была перевязана раненая рука.

— Что у тебя еще? — перевел ее вопрос провожатый.

Волько показал на ногу. Брюки в этом месте намокли от крови. Медсестра попросила снять, он застеснялся. Тогда она отвела его в соседнюю маленькую комнатку и там сделала перевязку. Рана на ноге была сквозная, пуля не задела кость. Медсестра обильно смазала лекарственной мазью. Ее движения были мягкие, нежные, и очень добрые были глаза.

Когда вернулись в дежурное помещение, принесли в алюминиевой миске, которую Волъко также увидел впервые в жизни, наваристый украинский борщ. От миски шел пар и вкусный мясной запах. Три увесистых ломтя черного хлеба положили рядом с миской. И рядом на столе лежала его белая поломанная булочка, по сравнению с черными ломтями она показалась такой жалкой, ненужной, буржуазной. Арон Коэн со всем его мировоззрением возник в памяти. Волько подумал с радостным восторгом: «Вот это чисто пролетарский хлеб!»

Потом до вечера он сидел на лавке и дремал, утомленный приключениями дня, сытый, умиротворенный. Все складывалось так хорошо, как он мечтал. «Ну, ничего — стало быть, сегодня меня не отправят в областной город в общежитие какого-нибудь училища, техникума, чем черт не шутит, может быть, и института. Завтра... А сегодня, конечно, положат где-нибудь здесь спать. Потерпим, теперь уже не к спеху».

Русские офицеры, казалось, забыли о нем. Но это только казалось. Видимо, шли интенсивные переговоры о нем по телефону с более высоким начальством, потому что в конце дня ему дали переодеться в овчинный тулуп, валенки, посадили на сани и повезли. Вместе с ним ехали три человека: возчик, охранник с винтовкой и медсестра.

— Ты замерз? — спрашивала поминутно сестра и поправляла на нем воротник тулупа.

Охранник курил, молчал. Возчик покрикивал на лошадь, что-то говорил охраннику и похохатывал. Сестра сердилась на него, махала рукой и опять спрашивала у Волько:

— Ты замерз?

Проехали километров пятнадцать по хорошо укатанной снежной дороге.

— Ямполе, — сказал возчик. — Ямполе... Там Днестр, — показал он влево.

Подъехали к штабу. Снаружи их ждали два человека. Охранник подал бумагу, один из них расписался и вернул ее. Волько снял тулуп, переобулся из валенок в ледяные свои ботинки, которые лежали в санях, завернутые в тряпку; он только сейчас сообразил, что мог бы на время пути засунуть их вовнутрь тулупа, тогда бы они не промерзли так сильно. Медсестра улыбнулась ему ласково на прощанье. И даже молчаливый охранник что-то произнес ободряющее — Волько расслышал лишь знакомое слово «студент». Жалко было расставаться с этими первыми хорошими людьми на советской земле. Он им тоже улыбнулся и пошел к входной двери. Ничего не поделаешь, надо было идти вперед, к намеченной цели, ради которой он и затеял все предприятие.

Перед дверью внизу была сделана решетка для чистки снега. Когда Волько почистил подошвы своих ботинок, на правом ботинке оторвалась набойка на каблуке. Он нагнулся, поднял ее и отбросил в сторону, в сугроб снега рядом с входом.

— Стой!.. Стой!..

Громкий, грубый окрик заставил его вздрогнуть. Военный бросился в снег и стал разгребать руками. В это время другой подтолкнул Волько в спину не очень любезно, и Волько очутился в коридоре, из которого прошли в кабинет. За столом сидел начальник в зеленой гимнастерке с петлицами. Стол был закрыт стеклом, и на стекле стопками лежали бумаги, папки.

Дверь кабинета открылась, и первый военный вошел и положил на стекло перед начальником набойку от ботинка Волько. Они о чем-то стали энергично говорить. Затем начальник достал из стола большой нож и изрезал набойку на мелкие кусочки. Волько смотрел во все глаза, ничего не понимая.

Через несколько минут вывели его во двор. Там уже ждала полуторка — небольшая грузовая машина с крытым кузовом. Приказали залезть в кузов. Рядом сели два конвойных с винтовками. Машина поехала. Конвойные курили и переговаривались, не обращая на Волько внимания. Он мерз, укутываясь плотнее в свое пальто, огорчаясь, что эти новые люди не знают его, не интересуются им, равнодушно игнорируя его присутствие.

— Могилев... Могилев, — повторили в разговоре. Машина посигналила, повернула несколько раз налево и направо, остановилась.

Волько предложили выйти. Он увидел, что они находятся во дворе, в котором стоит дом с зарешеченными окнами, в некоторых окнах горел свет. Ввели в коридор, похожий на тот, что был в предыдущем штабе. И кабинет, куда он вошел, был похож на предыдущий. Только здесь его стали допрашивать три человека, из которых один был в военной форме, а двое были одеты в гражданское платье. Допрос вели на молдавском языке. Между собой они переговаривались по-русски. Военный несколько раз поднимал телефонную трубку и о чем-то упорно пытался договориться, повторяя Циммерман, Циммерман...

Я пришел учиться. — На все вопросы Волько, усталый и сонный, отвечал: — Хочу учиться.

Его спрашивали, кто он, где учился, в каком городе, снова и снова одни и те же вопросы. Военный поднимал телефонную трубку, и Волько слышал:

— Циммерман... Циммерман...

Волько сидел и, борясь со сном, думал, неужели повезут в еврейскую семью, к своим — так поздно. Вот это Советский Союз. Это замечательно — такая забота обо мне: какие гостеприимные люди.

На некоторое время его оставили в покое, и он совсем было задремал. В час ночи пришли двое:

— Вставай. — Вывели во двор, но вместо того чтобы пойти к воротам, повели по тропинке вокруг дома. Там сзади оказалась маленькая дверь, отворили — за дверью ступеньки вели вниз в узенький коридорчик, в подвал. С лязгом отодвинули засов и втолкнули Волько в темноту, в какое-то помещение, какое он не мог понять, освещения не было, он не видел собственной руки и белый бинт на руке не обозначился.

Когда его толкнули, он потерял равновесие и упал на койку. Кто-то живой отпрянул от него.

— Кто ты? — на идиш спросил Волько.

— Циммерман... А ты?

Волько ответил. Наощупь нашел свободное место и сел удобнее. Лица собеседника он не видел. Только голос. Циммерман объяснил ему, что этот подвал — КПЗ: камера предварительного заключения. Сам он оказался тоже перебежчиком через границу, портным, безработным. Они долго говорили — о Советском Союзе, о международном положении, о своих надеждах. Наконец, Волько лег на вторую койку, как был в одежде, и еще пожалел, что нет у него овчинного тулупа, очень бы пригодился: в подвале было далеко не жарко. Лег и крепко уснул.

3. В ДОРОГЕ

— Выходи! — крикнули по-русски. — Давай-давай вставай! Быстрей!..

Волько открыл глаза, не понимая, где он, кто кричит, о чем кричит. Из открытой двери в комнату шел свет, и Волько увидел подвальное помещение, несколько деревянных топчанов, на одном из которых он спал. Он быстро встал на ноги. Боль в ноге дала о себе знать — за ночь, как всегда бывает после первого дня, рана заболела сильнее. Он посмотрел на бинт на руке и сразу вспомнил все.

В двери стоял военный с винтовкой. «Давай выходи», показал он жестом. Волько оглядел подвал, но, кроме него, никого не было: Циммерман исчез, словно привиделся ему. Опять он остался один, посреди чужих людей, без языка. Может быть, сейчас утром отведут в еврейскую семью? О, было бы хорошо, надо идти с этим военным. Часовой пропустил его вперед, а сам с винтовкой наготове пошел сзади.

Снаружи светило солнце, снег искрился в его лучах. Но было морозно — Волько поежился в своем пальто. Подошли к зеленому грузовому фургону без окон с одной задней дверцей. На стенке фургона было написано крупными буквами: ХЛЕБ. Часовой подтолкнул Волько к дверце. По двум металлическим ступенькам Волько поднялся наверх и обнаружил, что весь кузов внутри перегорожен на множество маленьких кабинок. В одну из кабинок заперли его, и машина поехала. Он сидел в темноте и не мог понять, куда его везут. Вообще ничего не понимал, почему с ним не разговаривают, возят под охраной. Не покормили, не дали умыться. Словно он не человек, а неодушевленная вещь. Странно как-то все было. Но он утешался тем, что, наверное, он многого не знает, мало ли что, что-нибудь случилось у них, в конце концов, не такая он персона, чтобы военные начальники побросали свои важные дела и занялись только им одним; он утешался, что вскоре все разъяснится и все будет в итоге хорошо. Надо немного потерпеть. А пока надо стучать ботинками об пол и друг о друга и не лениться отогревать руки, чтобы не превратиться в ледяное чучело, — холодно.

Конечно, все будет хорошо, иначе и быть не может. Он был самый ловкий, неунывающий среди товарищей в родном Маркулеште. Всегда он был первый и выигрывал в любой игре. Ничего не боялся. Спрятаться ночью на кладбище во время военной игры в Шомер-а-Цаир, чтобы никто не сумел найти его вместе со знаменем, — пожалуйста, он так придумал и выполнил, и никто не догадался — или не осмелился — искать его на кладбище: его группа победила. Скакать на лошади без седла по степи, сидя или стоя и держась за гриву, влезть на высокое дерево, влезть на телеграфный столб и выкрутить лампочку на спор — он умел все делать лучше других, более старших товарищей, это была его стихия жизни. Не собирался он унывать и сейчас — ведь он сделал, казалось бы, невозможное: убежал из Румынии, свершилось, он на советской земле, и это замечательно. Он скоро продолжит учебу, но теперь — в демократической, свободной стране, где человеку нет необходимости думать о деньгах на учебу, голодать, притворяться, государство все заботы о трудящихся берет на себя. Не в пример буржуазной стране, там-то одним богатеям хорошо, купцам, чиновникам, подрядчикам.

Вот, наконец, машина остановилась. Волько закоченел, но не до потери сознания. Все отлично. Никакого беспокойства он не испытывал. Он был уверен, что это, конечно, последний переезд: сейчас его передадут каким-то штатским людям, скорее всего, в еврейскую семью: советские начальники прекрасно понимают, что он должен постепенно привыкнуть к новому месту, к русскому языку, а пока на первых порах ему надо общаться, и он знает идиш — конечно, в еврейскую семью, куда же еще? Замок в дверце заскрежетал, потом отперли кабинку, и Волько увидел свет и вышел наружу. Когда он сходил вниз по металлическим ступенькам, рана в ноге дала себя знать: спускаться для мышц, затронутых пулей, было тяжелее, чем подниматься наверх.

Машина стояла в каком-то дворе, огороженном простым деревянным забором. Невдалеке раздался гудок паровоза. Железнодорожная станция? подумал Волько. Интересно. Потом он увидел, прошло несколько людей, одетых в другую форму, чем его знакомцы военные, и вспомнил по советским кинофильмам, что это милиционеры. Его завели в милицию, и один провожатый остался с ним, а другой ушел, но вскоре возвратился, и они втроем пошли из милицейского дома, из двора, пересекли шумную, покрытую грязным изжеванным снегом площадь. Охранники шли по бокам Волько, повесив винтовки на плечо. На контроле их пропустили без задержки, они вышли на платформу, вошли в вагон. Поезд тронулся. Поехали.

Вагон был общий, но Волько поместили в купе проводника, и его конвоиры не оставляли его ни на мгновенье без присмотра. В середине дня дали ему кружку кипятка с сахаром, один охранник отломил ему от буханки громадный кусок черного хлеба. Волько смотрел в окно, все было интересно. Жаль, что он не мог пообщаться с пассажирами, из купе ничего не было видно, лишь изредка мимо открытой двери проходили люди, но они при виде военных с винтовками не задерживались — мельком бросив на Волько взгляд, исчезали. А некоторые совсем не смотрели в его сторону.

Неприятный эпизод произошел в середине дня, когда Волько понадобилось пойти в туалет. Как-то он все-таки сумел им объяснить, чего он хочет. Долго стеснялся, терпел, но, в конце концов, он должен был сказать о своей естественной потребности. И они не возражали, вывели его из купе, один с винтовкой шел впереди, другой — сзади, отвели его в уборную, тут же располагалась рядом с купе проводника.

— Входи. — Дверь оставалась открытой, охранник подставил ногу, чуть ли не втиснувшись вместе с Волько в малюсенькое помещение: он не хотел оставить его одного и здесь, в том самом месте, куда, как известно, царь пешком ходит. Волько попробовал жестами объяснить ему, протестовать, он не мог так, в голове не укладывалось, как можно стоять и смотреть — стыдно! Стыдно!.. Он впервые в жизни столкнулся с одним из унизительных обстоятельств заключения. Но нечего было делать. Он смирился — хотя и наполовину все получилось не так, как бы надо было. — Давай, давай, — равнодушно отмахивался охранник в ответ на его протесты.

— Уйди! Дай закрыть дверь!.. — говорил Волько по-румынски.

— Давай-давай... — говорил охранник по-русски. — Не положено.

4. ОДИНОЧНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Поздно ночью приехали в Винницу. Но увидеть город Волько не довелось. Так же, как накануне, посадили в цельнообшитый кузов машины — на этот раз с надписью «Молочные продукты», в изолированную кабинку, и точно как накануне проделали это вдали от людских глаз, во дворе за глухим забором. Так, конечно же, делалось не случайно: население не должно было знать, что именно перевозится в этих «продуктовых» машинах.

Открыли дверцу машины — он спустился на землю и ужаснулся. Он увидел вокруг и высоко над собой каменные крепостные стены. Поверху стен шла колючая проволока. Справа и слева над стеной вырастали дозорные вышки, на которых маячили часовые с винтовками. Тюрьма — сомнений не могло быть никаких. Ослепительно яркие прожекторы заливали светом каждый уголок двора.

Охранники ввели его внутрь, получили расписку на сопроводительной бумаге и удалились, видимо, с облегчением и с большою охотой устремляясь навстречу заслуженному отдыху: они «отработали свою смену». На Волько они не посмотрели — привычная работа, скучная, надоевшая, и не более.

Два тюремщика — опять два! — завели Волько в комнату и приказали раздеться. Еще, еще, — показывали они, — до конца. В комнате было холодно, у Волько пропали остатки сна. Что он раньше знал о тюрьме? только одно слово, звук, что это слово плохое, в тюрьму сажают преступников, плохих людей, а в буржуазной стране иногда хороших людей, борцов за правду. Но здесь? почему его? за что? Он стоял голый, окоченелый, а они осматривали его подробно и тщательно, заглядывая и в такие места, в какие никогда в жизни ему никто не заглядывал. Унижение было столь велико, что он забыл о боли в ранах, о голоде. Тюремщики потребовали, чтобы он развязал рану на ноге, и осмотрели и рану, и бинт, чего-то искали. Он ни о чем не думал, мыслей не было — только стыд и боль душевная.

Потом разрешили одеться и повели по коридорам. Множество решеток-дверей перегораживало им путь, на каждом шагу, тюремщик открывал каждую решетку, они проходили, останавливались, ждали, пока он запрет ее изнутри, и шли дальше. У следующей решетки все повторялось. Затем стали спускаться вниз, в подвал. Но лишь спустились на один пролет лестницы, повернули в новый коридор, открыли камеру номер три, Волько зашел, и дверь тут же закрылась за ним. Он остался один.

Комната была освещена — под потолком горела лампочка. Стояла железная кровать с соломенным матрацем, соломенной подушкой, одеялом, в углу стояло большое ведро (параша), на табуретке — оловянный чайник и такая же кружка. Всё — больше ничего. Волько бросился к окну: намордник из досок шел под углом снизу вверх, закрывая почти все окно, затянутое решеткой из сантиметрового прута. Если и была там на небе хоть одна звездочка, он не мог ее видеть, так как в комнате горел свет.

Стало быть, вот это и есть тюрьма. И он один в камере. Одиночная камера. Мертвая тишина. Никого живого.

Но когда он постепенно согрелся и сон стал смежать ему веки, он лег и по домашней привычке накрыл голову одеялом, — резкий стук в дверь заставил вздрогнуть и подскочить на кровати: нельзя! Укрываться с головой, оказывается, было нельзя. Лампочка под потолком, яркий свет в глаза. И он должен был лежать с открытым лицом. Нет, в этой мертвой тишине он, к сожалению, не один, за каждым его движением наблюдают, унизительное состояние будет теперь беспрерывно преследовать его — все, что он будет делать, в каждом его самом интимном занятии отныне будет присутствовать чужой человек.

За прошедшие два дня он безмерно устал и намерзся, молодой организм требовательно заявлял свои права на сон. Тогда он положил руку на глаза и... только он, казалось, уснул — кто-то трясет его за плечо... где он? кто это? мама? кто над ним?..

Надзиратель расталкивал его — встать, убрать постель. Днем спать нельзя. Подъем. Вынести парашу, помыть специальным веником. Уборная, вонь, чужая вонь, брезгливое чувство.

И в этом его коротком переходе по коридору, когда он жадно искал глазами других узников, и чуть позже, когда его вывели на прогулку, и еще позже, во время препровождения к следователю, — Волько не встретил, не увидел никого живого, кроме надзирателей. Ни одного человека, словно весь этот громоздкий механизм тюрьмы был создан исключительно ради него одного. В течение часа, с десяти до одиннадцати утра, он крутился в тесном дворике, который скорее был похож на каменный колодец, чем на нормальный двор. Утром, днем и вечером — три раза в день — приносили еду: утром и вечером чай, в обед баланда из шрапнели с кусочком рыбы и шестьсот граммов хлеба на весь день. В остальное время тишина была, действительно, мертвая. Надзиратель ходил в войлочных тапках — неслышно, и появлялся, как привидение. Стоило сделать что-нибудь, что «не положено», — тут же раздавался стук в дверь и крик надзирателя: он наблюдал заключенного в дверной глазок. Но ведь должны были тут находиться другие заключенные! Волько прислушался, он уловил слабый звук от падения заслонки на дверном глазке. Что это? слабый-слабый еле уловимый в отдалении такой же звук — ясно, другой глазок на другой двери, и еще слабее, значит, еще дальше по коридору: надзиратель обходит досмотром все камеры. Да, да, не такая мертвая тишина, если прислушаться и включить максимально внимание.

За много дней он не узнал, кто именно заключен в соседних камерах, ни разу даже мельком не удалось никого увидеть. И, похоже, о его существовании тоже не знал никто из таких же, как он, людей. Вспоминались книги «Железная маска», «Граф Монте-Кристо». Но когда это было? Сегодня, в двадцатом веке, с ним обращались как с опасным государственным преступником!

«Я — граф Монте-Кристо. Я — граф Монте-Кристо!» Впору было сойти с ума. Но только не ему, не Волько. Он все объяснит, все поймут, и все будет хорошо. Он никогда не терял, и сейчас в особенности не собирался терять надежду. Он не собирался падать духом.

Он верил, что все будет хорошо.

5. ОДИНОЧНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ

(продолжение)

Офицер-следователь был грузин. С типично азиатской внешностью, с темным худым лицом и маленькими, жгучими глазками, он не проявлял к Волько особой жестокости и не то что ненависти — особой сердитости не наблюдалось с его стороны. Чуть позднее Волько понял, что, может быть, это было связано с тем, что заключенный не доставлял абсолютно никаких хлопот. Собственно, само следствие можно было прекращать уже на втором допросе, потому что все необходимые для приговора сведения Волько по простоте своей душевной сам о себе сообщил — ив полном объеме. Удивляться можно было лишь тому, что следствие все равно не прекратилось, а шло без остановок и перерывов долгие недели. Недели складывались в месяцы, и Волько был оставлен в покое в своей камере и наедине со своими горестными мыслями не ранее, чем был выполнен некий для дела ненужный, но для чего-то следователю необходимый, а может быть кем-то запланированный и утвержденный, ритуал.

Вызывали на следствие всегда ночью. Следователь говорил по-русски с выраженным кавказским акцентом. И поскольку румынский и идиш для него были все равно, что китайский, — на следствии присутствовал переводчик, молодой еврейский парень, тоже в форме, по фамилии Гринберг. У Волько сложилось твердое впечатление, что Гринберг по непонятной причине хочет подвести его и поссорить и со следователем, и вообще со всем советским государством. На первом допросе, когда заносились в протокол основные сведения, были заданы общие вопросы: фамилия? состав семьи? где учился? каких политических взглядов?

Волько отвечал:

— Один мой брат в Китае. Один брат — в Палестине. Я тоже...

Дус мейкс ду ништ зугн. (Это ты можешь не говорить), — сказал ему Гринберг на идиш. При этом не смотрел на него, а смотрел на следователя с самым естественным видом, словно у него с Волько идет еще какое-то выяснение, которое когда закончится, тогда он и будет готов перевести следователю, а сейчас нет ничего для следователя интересного.

— Я тоже хотел с малых лет уехать в Палестину, — продолжал Волько. — У нас в Маркулеште действует организация Шомер-а-Цаир, я активный участник Шомер-а-Цаир. Меня посылали на наш всерумынский съезд...

Дус мейкс ду ништ зугн, — сквозь зубы сказал ему Гринберг.

«Ну, нет, не проведешь, — подумал Волько. — В Советском Союзе надо говорить только правду. Зачем-то он хочет меня подвести...» Волько знал, что в стране, в которую он перебежал, — об этом все в Румынии знали — все делается честно, по законам гуманности и справедливости. Те советские фильмы, которые демонстрировались в Румынии, «Светлый путь», «Веселые ребята», «Путевка в жизнь», многократно подтверждали такое мнение. И он не собирался кривить душой перед следователем, представляющим советскую власть здесь, в этой тюрьме, в которую он случайно угодил и из которой он немедленно будет выпущен на свободу, когда все с ним разъяснится. Надо лишь говорить правду, и только правду.

И он говорил правду.

А Гринберг больше не делал попыток остановить его.

Волько приходил после ночного допроса в камеру, но не успевал он лечь, как наступало время подъема и спать не разрешалось. Он вставал, стелил постель, потом приносили чай, в десять часов его выводили на прогулку, и он крутился час в узком каменном мешке. Часовой стоял, прислонясь к косяку входной двери, и наблюдал за ним. Самое трудное было после обеда: спать хотелось безумно. Волько садился на табуретку боком к двери, чтобы надзиратель мог видеть часть его лица, но не мог видеть его закрытые глаза, — и засыпал сидя, опираясь руками о колени. Если дежурил молодой, резкий и голосом и в движениях, видимо, очень карьерный, так и рвущийся выслужиться, надзиратель, — он не давал ни минуты сна, стучал требовательно:

— Встать! Не положено!.. Нельзя!

Но были другие надзиратели — Волько узнал характер каждого — в их дежурство можно было без опаски дремать, садиться на пол и чертить пальцем план местечка или города Сороки вместе с техникумом. Под кроватью он нашел картонную шахматную доску и шашки, было так скучно, что он устраивал турниры — играл в шашки сам с собой. Однажды дверь в камеру отворилась, вошла барышня с ящиком, в котором у нее находились книги; это была тюремная библиотека. Румынских книг Волько не нашел, но отыскались книги на идиш: одна книга на месяц. Появилось еще одно развлечение — если читать не спеша и возвращаться к прочитанному, и еще раз перечитывать, — все равно, конечно, на месяц одной книги было мало; но все-таки книги скрашивали существование.

«Ничего, ничего. Узнают, что я хочу учиться, — думал Волько, — все будет хорошо».

Он вспоминал родной дом в Маркулеште, мать, покойного отца, братьев. Товарищи по Шомер-а-Цаир, девочки — высвечивались в памяти, как на экране.

Отец сдавал в аренду землю, отправлял вагоны с хлебом, держал корчму. Были у них овцы, коровы, лошади. Потом, когда отец умер, патент на корчму не возобновили: не принято было оставлять разрешение на корчму вдове. Два старших брата к тому времени были в Бельгии. Средние братья, окончив еврейскую гимназию в Маркулеште — гимназия была такого уровня, что в ней изучали иврит, румынский, французский — зарабатывали преподаванием иврита и идиш в роли домашних частных учителей и заниматься хозяйством не хотели. Мать стремилась всех детей выучить, дать образование — поэтому так все получилось дома, что после смерти отца остались она, сестра и Волько. И стал их дом постепенно беднеть и пришел в полный упадок. Волько вскоре поступил в техникум и перебрался в Сороки.

Он вспомнил, однажды совсем маленьким, лет восьми, он присутствовал при разговоре отца с постоянным маклером. Перед этим отец с другим человеком договорился о поставке нескольких вагонов хлеба в Германию по какой-то цене. Никаких бумажек не писали, печатей не ставили. Договаривались на словах. И вот сейчас маклер возмущался, почему отец не хочет отдать хлеб ему по гораздо более дорогой цене.

— Нет, — твердо сказал отец, — не могу. Извини, я уже дал слово.

Маклер ушел.

— Папа, как же это? — спросил Волько. — Ты потерял много денег. И маклер теперь будет сердит на тебя.

— Нет, сынок, чтоб ты знал: дал слово — надо держать. Уважение и почет дороже денег. А этот маклер... он еще больше будет меня уважать и верить мне.

Вот такой урок этики в деловых отношениях был преподан отцом. И Волько запомнил на всю жизнь. Честность, человечность — главное. Не отсюда ли брала начало его нелюбовь к сынкам и дочкам «бо-ольших» хозяев. И вся обстановка в доме была соответствующая. Когда Волько залез на столб и выкрутил лампочку —на спор — он принес ее домой, весело, радостно, хотел пошутить, похвалиться своей удалью. Брат взял у него, повертел в руках и сказал:

— Как тебе не стыдно? Смотри, читай. — «Украдено у мэрии Маркулешта» было написано на лампочке. Он вышел во двор и разбил ее.

Волько ходил по камере, сидел на табуретке, а когда были хорошие надзиратели, садился на пол и вычерчивал пальцем план местечка: дом, улицы, школа, синагоги, магазин, корчма, дом богатого подрядчика, в котором шли представления передвижного цирка.

Через ворота продавали билеты. Цирк Зейкина. Самым привлекательным человеком в цирке был профессор Виллу, специалист по бросанию ножей. Смертельный номер, мечта и пример для подражания маркулештинских мальчишек. Но поскольку денег на билет у них не было, они через соседний двор залезали на крышу другого дома и смотрели представление бесплатно.

Вот выходит Виллу, ставят доску, помеченную кружками с цифрами. Виллу начинает бросать ножи — громадные, тяжелые, с вибрирующими лезвиями. Зал не дышит. Первый кружок, второй... точно в цель. Десять ножей. Аплодисменты.

— Кто хочет вниз? Сюда, к доске? Кто смелый?..

Волько на крыше поднял два пальца, как на уроке в школе. Виллу замечает его.

— Давай, мальчик. Спускайся. — Волько слезает с крыши, бежит через двор к воротам, его впускают. Он выходит на арену. — Иди сюда. Боишься?

— Нет.

— Поставь руку. Сам стой в стороне.

Волько протягивает руку и кладет на доску. Виллу занимает позицию, глаза его застывают на одной точке, весь его облик меняется, предельно сосредоточенное лицо, абсолютная концентрация. Он плавным движением отводит руку с ножом. Летит нож. В последнее мгновение Волько отдергивает руку.

— Ну, что? Боишься?

— Нет.

— Тогда становись к доске, прижмись спиной. И не шевелись.

Волько становится. Смотрит на Виллу. Ему не страшно. Он больше не пошевелится, не вздрогнет. Летят ножи, один за другим, с немыслимой скоростью: шесть ножей по контуру тела, почти касаясь его, и затем четыре ножа вокруг головы. Пронзительный женский крик на скамьях для публики. Потом тишина и взрыв аплодисментов. Браво!

Представление окончилось. Публика повалила в буфет. Увлекают и Волько с собой. Гора шоколада и апельсинов не умещается в ладонях, и в пяти таких ладонях не поместится. Волько нашел выход: подставляет рубашку и с трудом уносит гостинцы; часть их он раздает тут же, выйдя на улицу, своим товарищам. Ему рассказывают, что женский крик во время номера — это потеряла сознание его школьная учительница. Он идет домой, чтобы похвалиться успехами, и тут его ждет разочарование. Отец, еще не дослушав, хмурится и отчитывает его за то, что был в цирке без билета, что участвовал в аттракционе, что польстился на подарки от чужих людей. Волько стоит понуро, не понимая, почему все это плохо; в корчму входят посетители, среди них профессор Виллу, они объясняют отцу, какой у того смелый сын, уговаривают отца, и отец несколько иначе смотрит на поступок Волько.

О том, как повесилась белая лошадь, много говорили в местечке и в соседних селах, где хорошо знали и уважали отца. Повесилась лошадь — это была история.

Зимним днем отец поехал в другой город за товаром. Возвращался обратно. Надо было переехать через речку Реут. Лед не выдержал, обломился, и тяжело груженые сани пошли под воду вместе со всем товаром, с отцом, и потянули за собой лошадь. К счастью, увидели крестьяне из села, прибежали, спасли отца, вытащили и лошадь. Привезли домой, втирали спирт, поставили компрессы — обошлось для отца: отделался легкой простудой. Но белая лошадь заболела серьезно и неизлечимо, не могла стоять. Тогда посоветовали подвесить ее на широких ремнях к стропилам сарая, ставить компрессы на ноги, на круп, давать лекарства; привесили ей под морду ящик с кормом. Так прошло несколько дней. Но однажды утром, войдя в сарай, отец и братья увидели, что задний ремень оборвался, и несчастная лошадь в буквальном смысле оказалась повешенной.

Вспоминалось многое. Забавное. Грустное. Но даже смешное вызывало грустное чувство потери, невозвратности. Где сейчас его родные, друзья? Что думают о нем? Получила ли мама его письмо, которое должен был переслать Эдештейн? И, наконец, главное сейчас — когда его выпустят? за что, почему он должен столько  времени сидеть в одиночной камере, один, без людей, без дела, без занятий? За что? Для его деятельной натуры тюремная бессмысленность и бесцельность существования была, кажется, самым тяжким бременем, тяжелее любых опасностей и мучений.

Голые гуси — еще одно происшествие в Маркулеште. И заодно уж воспоминание об устройстве их дома, об огромном погребе под домом, в котором чего только не было: большие бочки с квашеной капустой, солеными огурцами, мочеными яблоками. И стоял там громадный чан с виноградным вином. Вино делали сами, по примеру всех винодельческих мест насыпали виноград и давили ногами, получалось молодое вино, это была целая процедура. (И корчма была, и свое вино, но, удивительное дело, ни отец, ни братья, ни сам Волько не испытывали потребности в спиртном — никогда.)

Как-то забыли закрыть дверь в погреб. Один куперштейновский гусь заглянул случайно, вошел внутрь и стал клевать виноград: чок-чок... чок-чок... По ягодке. За ним потянулись другие гуси — вошли все. Брали клювом по ягодке, голову поднимали: чок-чок... чок-чок... Наелись, вышли, доплелись до сарая и под сараем полегли. Эпидемия, решили в местечке — аналогично эпидемии, которая бывает у овец, у коров. Магическое слово: эпидемия. Делать нечего — жалко, но гусей надо выбрасывать. Хоть что-то получить с дохлых гусей — сняли перья. И выбросили их в большую яму для мусора за дорогой. Через день мама услышала перед воротами — га-га-га — Боже ты мой, голые гуси — проголодались, пришли домой, требуют еды: дорогу они знали, их постоянно водили пастись на луг.

А чего стоил пьяница Казаков? В Сороках, в техникуме. Как живой он представился Волько. Небольшого роста, полненький, с брюшком — ходил вперевалочку и сильно похож был на Чарли Чаплина. Строгий был — зверь, а не человек. В ежовых рукавицах держал свой класс. Он не был предметным преподавателем. В его обязанности входило контролировать поведение и моральный облик учащихся. Должность что-то вроде классного учителя. Установления в техникуме были суровые. Учащийся не имел права появиться на улице, на бульварах после девяти часов вечера. Не имел права переодеться в гражданское платье. И на кинофильм можно было пойти только в том случае, если имелась соответствующая санкция техникумовского начальства. Для того чтобы снять комнату, требовалась контрольная проверка и разрешение классного учителя. В любом общественном месте учащийся обязан был появляться только в униформе с личным знаком на рукаве, чтобы каждый желающий мог при малейшем происшествии записать и сообщить этот номер. Казаков прочесывал Сороки в поисках нарушителей, в большинстве случаев он был выпивши, но дело свое делал, не ленясь. Нарушение дисциплины каралось исключением из техникума. Так что кандидатов в нарушители не было. И все же...

И все же молодость брала свое. Была в Сороках тетя Эстер — шесть девочек держала она в своем заведении. Толстая — на два стула — неплохое организовала дело, и многие в городе, и, конечно же, учащиеся, не обходили вниманием гостеприимный этот двухэтажный дом. На втором этаже у нее был салон подороже, там заводили граммофон, звучала музыка, подавали крепкие напитки, гости по желанию могли заказывать сладости, апельсины и угощать своих временных подруг. Внизу, в подвале, тетя Эстер устроила несколько кабинок, разгороженных простынями, и учащиеся захаживали именно туда — дешевле, да и публика надежная, никто не выдаст. И вот Волько с приятелем в какой-то вечер наведались в этот подвал; у Волько уже была там знакомая — молоденькая, симпатичная девочка, только-только начинающая заниматься этой древнейшей профессией. Но не успели они с приятелем войти и поздороваться и разойтись по кабинкам — бежит тетя Эстер, грохочет по ступенькам:

— Казаков здесь! Казаков!..

Никогда в жизни у Волько не обмирало так сердце и не бледнело, не зеленело лицо. Не страх — смертный ужас заледенил кровь. Он озирался, ища спасения, ничего не видя помутненным взором. Бежать — некуда бежать. Только если провалиться сквозь землю, и поглубже: если не очень глубоко, Казаков заметит, найдет. Он вдруг увидел кровать, упал на живот и заполз под нее. Казаков вошел именно в его кабинку, именно к его девочке. Долго не разговаривая, легли они на кровать, можно считать, прямо на Волько легли, и стали трясти на него из матраца и пыль, и солому. Он лежал, боясь дышать.

Когда все кончилось и Казаков ушел, Волько убежал, озираясь испуганно, боясь собственной тени.

Однажды ключ в замке загрохотал в неурочное время, и дверь в камеру отворилась. Волько подумал сразу две вещи — первое, всегдашнее, с надеждой и страхом разочарования: его пришли освободить; второе, менее вероятное: медсестра пришла сделать перевязку на ноге — хотя ужсе долгое время она не утруждала себя, впрочем, рана почти совсем зажила.

В камеру втолкнули молодого человека, несколько старше Волько. Следом надзиратели внесли еще одну кровать. Человек встал у стены, стоял и молчал. Волько так обрадовался человеку, хотел услышать его голос, узнать от него вести с воли — но тот молчал и, казалось, был не в себе.

Неожиданно Волько заметил в его лице полузнакомые черты — лицо было невероятно бледное, изможденное, но все-таки рот, разрез глаз оставались те же — да, да, он не мог ошибиться. Это был учащийся их техникума, на класс-два старше Волько. Он даже вспомнил фамилию, потому что по-румынски она означала «молот»:

— Чокан!.. — с чувством произнес Волько. — Чокан! Ты из Сороки, из техникума!

Чокан с изумлением посмотрел на него, в глазах появился теплый огонек. Он схватил Волько за обе руки:

— Ты — из техникума! Я знаю тебя.

— Да, я Волько Куперштейн. Как твое имя?

— Алексей. Давно ты? Как ты сюда попал? Тебя допрашивали?

— Ты тоже перебежал?

— Ох, значит, это ты, — говорил Алексей. — Сколько было шума!.. Думали, ты погиб. Видели, как ты упал от пули. Такая стрельба! А потом наехали жандармы. Всех допрашивали. Весь техникум перевернули. Казакова затаскали вконец. Не знаю, может, уволили: проморгал предателя, то есть тебя. А я... вот тоже решил... И в тюрьме!

— Ничего, не падай духом. Нас выпустят. Расскажи, как в Сороках. Что нового?

Они говорили до вечера. Вспоминали учителей. Общих знакомых. На следующий день разговоры продолжались. В голову Волько не закралось никаких подозрений. Он был рад живому человеку, не мог наговориться с ним. Да еще такая удача — дважды земляк, из одного техникума, такое нарочно не придумаешь.

Неделю прожили они вдвоем. Алексей часто задумывался, сидел молчаливый и грустный. Наверное, вспоминал свой дом: он был из деревни рядом с Сороками. Волько не удавалось расшевелить его.

Легли спать. Волько сквозь сон услышал, как что-то грохнуло рядом с его кроватью. Упала табуретка. С большим усилием он заставил себя открыть глаза. И сон смело как рукой! Он вскочил на ноги и прыгнул к двери, где покачивались на весу ноги Алексея Чокана. Тот повесился, привязав к трубе под потолком свои кальсоны. Проделал тайно, тихо — не получилось лишь у него сойти на тот свет бесшумно с табуретки.

Волько обхватил его за ноги и приподнял, сколько мог, а ногой в то же время стучал в дверь. Прибежал надзиратель, заглянул в глазок, но входить не стал. Волько барабанил, грохотал ногою на всю тюрьму. Надзиратель поднял тревогу. Через короткое время ворвались в камеру несколько охранников — с криками, проклятиями. Сняли Алексея Чокана, унесли, тот был без сознания, но живой.

Днем убрали из камеры кровать.

Что сталось с Чоканом — Волько не мог узнать. Жив? умер? Он опять сидел в камере один, без товарища, без живого человеческого слова. Наедине с собственными мыслями. Под бдительным оком надзирателей.

6. ГАММЕРМАН

Он искал, чем заняться. Чтение книги — одна книга в месяц — или игра в шашки с самим собой, хождение по камере и бесконечные воспоминания — этого было недостаточно. И вот он стал изучать поведение надзирателей. Обутые в войлочные тапки, они ступали неслышно — но их передвижение по коридору, их местонахождение можно было определить по звуку падающей заслонки от дверного глазка. Слабый этот звук при внимательном, концентрированном вслушивании можно было четко расслышать. Волько уже успел заметить, что в коридоре имеется девять камер в его ряду и десять камер — в противоположном. Возвращаясь с прогулки, он жадным взглядом ловил малейший признак присутствия других заключенных; никого и ничего не было видно. Его камера имела номер три. Направо от нее, если смотреть от входа, располагалась камера номер два, и налево — номер четыре.

Волько отслеживал скорость и порядок, в каком надзиратель совершал обход камер. И когда тот находился в дальнем конце коридора и не мог ничего услышать, — Волько стучал кружкой в стену, отделяющую его от соседних камер. Вторая камера всегда молчала. Четвертая сразу откликнулась. Там кто-то был. Они стали перестукиваться — но что толку? Беспорядочные эти стуки давали некоторое облегчение от сознания, что есть рядом кто-то живой, такой же, как и ты. Но понять друг друга они не могли. Просто, когда надзиратель уходил в дальний конец коридора, они как бы передавали одно и то же сообщение: я сижу рядом, я здесь, ты тоже рядом, я не один.

Хотелось большего. Хотелось понимания, осмысленной информации. Волько не переставал думать, как связаться с соседом. Это желание было такое острое, как бывает, когда приспичит голод, и за стеклянной витриной лежит ломоть ветчины и горчица или хрен рядом, и всякая зелень и огурчик соленый, и ломти хлеба — а дотянуться не можешь.

Он ходил по камере, глядел на окно: к этому времени оно уже было открыто, летний теплый воздух влетал в камеру, и мухи заносились этим воздушным дуновением. Но никак нельзя было ничего предпринять: решетка, намордник из досок. Что толку от такого окна, к нему не подступишься, сквозь него не улетишь подобно мухе.

Подобно мухе? А почему бы нет? Если не улетишь сам — может улететь слово, мысль — на мушиных крыльях.

У Волько за несколько месяцев скопилось большое количество пачек папирос, коробков спичек — это ему давали регулярно как заграничному человеку, ведь никто не мог ему сделать передачу. Давали еще чеснок, но чеснок он съедал, а папиросы и спички оставались. Он распечатал пачку, достал папиросу и, размяв ее, отделил тончайшую папиросную бумажку от мундштука. Бумажка ничего не весила, у нее не было тяжести.

Времени у Волько было бесконечно много; желания, разума тоже хватало: в одиночном заключении можно изобрести все, что угодно, — если не лениться. Но лени в Волько было еще меньше, чем уныния.

Он взял спичку и стал водить по зазубрине на спинке кровати, пока не заострил кончик спички, как булавочное острие. Послюнил этот кончик и провел по шашке, окрашенной в черный цвет; к великой радости, увидел, что спичка окрасилась, и так хорошо, что хватило на написание двух букв на клочке папиросной бумаги. Еще послюнил — и снова написал две буквы.

Тогда он освободил один коробок от спичек и занялся охотой на мух. Маленьких он не брал — оставлял только крупных мух. Ловил их и отправлял в спичечный коробок. Дальше все пошло совсем просто, по накатанному, потому что это уже были его профессиональные знания по текстилю, приобретенные в техникуме: из одеяла, из основы он вытянул самую тонкую ниточку.

Он привязал к ниточке клочок папиросной бумаги, достал из коробка муху, и другой конец ниточки привязал к ножке мухи.

Положил муху на открытую ладонь, слегка подтолкнул и прошептал, как молитву:

— Лети... лети... лети...

И муха полетела — тяжело, но летела! Она летела по воздуху, в пространстве камеры, словно опадая на одну ногу. Вот ее потянуло к окну, поток воздуха подхватил, она поднялась к потолку и вылетела наружу.

Вдруг Волько услышал приближающиеся звуки падения заслонки — надзиратель! Заметит! Как он мог забыть об осторожности?! Это будет наука на будущее. А сейчас он быстро засунул коробок с мухами среди других спичечных коробков, схватил шахматную доску, шашки и «погрузился» в игру. Он «услышал», как надзиратель остановился рядом с его камерой. Вот и его глазок вступил в действие — смотрит, следит, контролирует: в этот день дежурил недобрый молодой карьерист — если бы он поймал Волько на его упражнениях! Заработал бы благодарность от начальства и премию.

Волько сделал вид, что думает над партией, переставил наугад шашку. Сидел на табуретке, доска лежала на кровати, и ему казалось, что надзиратель догадывается о том, что он не играет, а затаил дыхание и ждет, когда тот оставит его наедине с его важными делами без помехи. Догадывается? Что-что знает?

Наконец, дверной глазок закрылся. Волько на всякий случай продолжал сидеть не двигаясь. Услышал, как упал глазок четвертой камеры. Все — можно снять напряжение, вздохнуть свободно.

Теперь его жизнь приобрела осмысленность, и надежда на контакт, на общение с живым человеком окрепла. Он, стараясь не забывать ни на минуту о надзирателе и необходимости соблюдать предельную осторожность, занялся планомерной работой: отлавливал мух десятками, прятал в коробок. Параллельно писал на папиросной бумаге свое послание, вытягивал из одеяла тонкую ниточку основы и привязывал к ножке мухи. Это была целая фабрика — почтовое ведомство с печатным бюро одновременно. И это не было игрой, это было важное практическое дело, жизненно важное дело. Как будто маленькая отдушина приоткрылась на свободу. Содержание его послания было предельно коротким: «Стучать на румынском алфавите». Несколько десятков «почтовых отправлений» вылетело в окно. Волько ждал результата. Терпеливо продолжал делать свое дело и ждал. «Стучать на румынском алфавите», писал он по-румынски, привязывал к ножке мухи, подставлял муху к окну, ловил новых мух, опять писал на папиросной бумаге.

И в один прекрасный день из четвертой камеры раздался в ответ на его стук особенный, организованный стук. «Моя муха у него! Она у него!» — подумал Волько, ударил в ладони, пробежался по камере. «И письмо мое у него!» Это была фантастика. Но сомнений не могло быть — его выдумка, его план осуществились.

Видимо, собрат из соседней камеры обрадовался не меньше, чем Волько. Они оба, не ленясь, все свободное время стали посвящать обучению этой новой грамоте, где каждая буква румынского алфавита приобретала свое количество ударов: А — один, Б — два... последняя буква 3 — двадцать четыре удара. Стучать надо было долго, очень долго. Наконец, оба были вознаграждены: они смогли начать разговаривать.

«Как твоя фамилия?» спросил сосед.

«Куперштейн. Как твоя?»

«Гаммерман».

«Откуда ты?»

«Я из Бельцы. Откуда ты?»

«Я из Маркулешта».

«Бессарабию освободили от Румынии. Русские заняли Бессарабию», сообщил сосед.

Так Волько узнал, что он теперь обретается в одной стране со своей родней, своим Маркулештом и всеми своими товарищами. Но они на свободе, а он уже столько времени сидит в тюрьме, в одиночном заключении и не может дать им знать, что с ним. Что они знают о нем? что думают? Потерпи он немного, и он очутился бы в Советском Союзе, и безо всех его приключений. Было очень жаль потерянного времени.

Однажды он проснулся ночью в поту, в большом возбуждении. Ему приснилось, через решетку, поверх намордника, к нему в камеру протягивается рука с растопыренными пятью пальцами и поводит из стороны в сторону — ничего, казалось бы, особенного, но эти пять пальцев так страшны, от них исходит угроза. Потом в руке обнаруживается газета, которая летит к Волько прямо в лицо, он ее ловит, разворачивает: нет текста, одни фотографии, множество фотографий людей с усами, с бородами, с бакенбардами, бритые лица, мешанина из лиц. А вверху страницы заголовок — «28 июля».

— Двадцать восьмое июля, — повторяет он, обливаясь потом. И просыпается. Неотвязная эта чепуха запала ему в память, и он не мог отделаться от неприятного чувства. Он пытался объяснить себе, что рыба вчера на обед была слишком соленая, и жаркая погода — но сон не выходил из головы.

Вдруг перед самым обедом — в его однообразном существовании любое отклонение от рутинной привычной и скучной текучки было событием — вдруг дверь камеры отворилась с грохотом, вбежали несколько надзирателей, и двое налетели на него, в это время еще один с деревянным молотком приблизился к окну и стал стучать по решетке, проверяя, не подпилена ли она. Двое приказали Волько раздеться до гола, обыскали тщательно одежду, осмотрели под мышками, между ног. Он стоял голый, а они переворачивали камеру, искали, искали — он догадался, что его муха попала им в руки, они все знают о том, как он перестукивается с Гаммерманом.

— Собирайся. — Повели по коридору, вышли на лестницу, но пошли не наверх, а еще ниже в подвал. Открыли скрипучую ржавую дверь, внутри, Волько увидел, — темно, и пахнуло оттуда затхлой сыростью, запахом мочи, какой-то дряни. Он отпрянул. — Лезь! Понюхаешь у нас карцера три дня, в следующий раз будешь знать, что положено, а что не положено. Давай-давай! — Толкнули его в спину и захлопнули дверь.

Была абсолютная темень. Ничего не видно. Ни малейшего проблеска. Волько ощутил под ногами воду. На ощупь вдоль мокрой стены дошел до угла камеры, туда, где можно опереться локтями сразу о две стены, и в такой позе остался стоять. Решил, что будет стоять до тех пор, пока хватит сил. С потолка стекала вода. Сесть было не на что. Три дня, сказали они. Как тут выдержать три минуты? Ах, я дурак! подумал он, — зачем я все затеял? Чего не хватало?

Сколько прошло времени, он не знал. Открыли дверь, на полминуты в камеру проник свет. Надзиратель протянул Волько металлическую кружку с водой и кусок сухого хлеба. Дверь тут же захлопнулась, и Волько опять остался в темноте. Попробовал отхлебнуть из кружки: сырая, отдающая ржавчиной вода.

Через сколько-то часов дверь открылась, опять полминуты света, кружка сырой воды, маленький кусок сухого хлеба. И опять кромешная тьма. Он раньше слышал, что в карцере дают хлеб с водой раз в день. Что же получается? спросил он себя — мысленно или вслух, он уже не соображал. Получается, прошло двое суток? Целые двое суток!

Он стоял все время — можно было сесть только на пол, в воду. Ноги затекли, в голове мутилось. Он стоял в углу, опираясь локтями о стену, полностью теряя представление о чем бы то ни было. Появились мечты:

«Я хочу обратно в мою комнату — в мою камеру. Там кипяток, сахар. Тепло, сухо. Одеяло. Не хочу свободу, ничего не хочу. Только обратно в комнату. Хочу в мою комнату — Господи, сделай так, чтобы меня забрали отсюда. Я больше ни о чем не попрошу!»

Когда открыли дверь и сказали: «Выходи», — он плохо расслышал, не сразу понял, что дверь открыта и ему говорят волшебное слово: «Выходи». Сделал шаг к двери, свет ударил в глаза: он упал лицом вниз на цементный пол, потерял сознание.

Как его привели в чувство и как он очутился в кабинете прокурора, Волько не помнил. Он сидел на табурете, а напротив за столом сидел человек в полувоенном кителе — прокурор города, сказали ему. Что его спрашивали и что он отвечал, его сознание не фиксировало, это был словно не он, Волько, и вообще это был не человек, а некое существо без памяти, без соображения. Но потом он очутился в своей комнате, и единственное, что сохранилось в памяти: прокурорская проверка тюрьмы. Да, это было к его счастью. Он успел пробыть в карцере только двое суток вместо трех.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Рейтинг@Mail.ru Rambler's
      Top100