Роман Литван. ДАЛЕКОЕ И БЛИЗКОЕ ПРОШЛОЕ
(Воспоминания)
1
В 1953 году, когда мне было 16 лет, я пришел в редакцию журнала «Новый мир» с полудетскими своими рассказами. Принимал меня ответственный секретарь редакции по фамилии Успенский. Высокий, худощавый, лет 54 или 55, неспешный в движениях и в словах, он мне казался аристократом. Сейчас я понимаю, что был недалек от истины: человек такого возраста мог учиться в настоящей гимназии — еще до октябрьского переворота.
Успенский был серьезен и едва заметно ироничен, возможно, пряча в глубине насмешку над самодеятельным «писателем». Я приходил к нему несколько раз; дальше — в отдел прозы — в этот мой заход меня не пустили. Впрочем, Успенский беседовал со мной вполне уважительно и, кажется, не без интереса. Он хмурился и говорил об общих проблемах литературы и «писательского служения». В те времена в редакциях обстановка сохранялась солидная, академическая. Когда вы входили в помещение, сразу вас обволакивало настроение солидности, возвышенности происходящего здесь, почти зримое ощущение некоего значительного и важного процесса.
Более всего я благодарен этому человеку за те мысли, которые он высказал по поводу моих тогдашних «произведений». Надо сказать, что пишущей машинки у меня, естественно, не имелось, и Успенский читал мои ученические страницы, переписанные от руки. Читал, а не просматривал. Внимательно читал. За одно это светлая ему память!
Он критически отозвался о моем стиле, языке, о построении сюжета, о самом содержании. Об именах, какие я выбрал для моих персонажей.
— Ну, где вы встречали в жизни такое имя? Что это такое? — И он усмешливо повторил имя моего персонажа, прокатывая его на языке и словно выплевывая.
Я сердился, но внимательно слушал.
— А Акакий Акакиевич у Гоголя? — возразил я.
— Ну, дорогой мой… Откройте святцы — вы там найдете имя Акакий.
Да, святцы были для меня, комсомольца, атеиста, науськанного советским воспитанием на все религиозное, «поповское», — тайной за семью печатями.
— И почему, — продолжал Успенский уже с откровенной усмешкой, — вы подписались этим именем? Роман Илов. С чего вы взяли, что это красиво? Как ваша фамилия?
— Литван…
— Ромен Роллан… — вспоминая, произнес он полувопросом, и затем: — Роман Литван. — Он сдержанно улыбнулся, непонятно — одобрительно или издевательски. — По-моему, хорошо, даже в рифму. Ничего не надо выдумывать.
Псевдоним Илов я придумал себе по двум причинам. Я очень стеснялся, что мои знакомые прочтут в журнале мою фамилию. Я мечтал, что когда-нибудь потом, позже, я смогу открыть себя. А пока пусть будет псевдоним, и именно этот псевдоним.
Вторая причина была связана с угрызением совести. Заменяя свою фамилию псевдонимом, я чувствовал, что в какой-то степени предаю моего отца. Потому что отказываюсь от упоминания фамилии и имени отца. И вот тогда пришло в голову Роман ИЛ-ов — довольно прозрачно зашифрованное «Роман Ильич Литван»; «ов» — это всего лишь окончание. Моего отца звали Илья. Илья Львович.
Но окончательно вбил кол в мою затею и отвратил от выбранного псевдонима — один из лучших моих друзей капитан Дюк, Виктор Дюльдин. Он покряхтывая и поскрипывая — такая манера была у него выговаривания слов — посмотрел, как выглядит на бумаге моя новая фамилия, и произнес:
— Илов… пф! пф!.. С вами, писателями, нужно всегда первым делом наоборот прочесть. Илов — Воли… Ха-ха-ха, — закатился Дюк: — Роман Воли… Придумал ты, Ромка, воли тебе не хватает? Пускай хоть в фамилии будет?.. Так что ли?
Всё! Прежде я не удосужился прочесть Илова с заду наперед. Псевдоним посмотрелся фальшивым, нарочно подстроенным — этого не любил и не люблю.
А я к тому времени успел не только раздать несколько «произведений», так подписанных, но и употребить пару раз Илова, вставив внутри стихов.
В дальнейшем всё без исключения, художественное и публицистику, я стал подписывать своим именем — Роман Литван. Никогда не прибегал к псевдонимам.
Спустя время, когда у меня пошли настоящие вещи, самобытные, незаурядные вещи — сколько ненужных мук, неудач, сколько горя пришлось мне испытать благодаря тому, что я отказался от авторской фамилии с окончанием на «ов».
Не исключено, что вернись я на полвека назад, — все равно бы оставил как есть, из упрямства оставил. Как и в творчестве поступал по собственному восприятию, по собственному чувству, вопреки всему, вопреки всем «принятым» писаным и неписаным правилам. Тем более что если бы я понял причину такого отношения ко мне (а не к моим вещам), связанную с моим «пятым пунктом» и с извращенным нутром тех личностей, кто принимал решение, — я бы назло им не изменил ни себе, ни Божественной искорке, чью направляющую силу постоянно чувствовал в себе.
Но кто мог знать в те годы, что происходит за кулисами красивых, притягательных обложек и вперед выдвинутых казалось надежных и честных фигур? Если в середине 60-х такая прекрасная душа, как Евгения Самойловна Ласкина, сидя внутри этой системы ничего не знала и не подозревала. Но об этом позже: ряд эпизодов и встреч с Евгенией Самойловной заслуживает в будущем подробного рассказа.
Следующая запомнившаяся мне история относится к журналу «Октябрь». Это уже 1955 год. Я приходил в него зимним заснеженным вечером с Белорусского вокзала, куда приезжал на электричке из Голицына. Приносил рассказы и стихи; уровень был чуть-чуть повыше того, что довелось читать Успенскому. Но все еще это был низкий уровень. Ходил я в «Октябрь» всю зиму и весну вплоть до самого отъезда на северную стройку летом 1956-го.
В «Октябре» меня принимала редактор отдела прозы по фамилии Жданова. Пожилая, весьма полная, расплывшаяся — и весьма добросердечная. Ей было легко критиковать мои работы, но что интересно, она первая, кто вселил в меня уверенность: благодаря Ждановой я, наконец, получил профессиональное подтверждение непустяшности моих литературных занятий. До нее меня влекла вперед исключительно собственная упорная вера. Приятное чувство поддерживалось интересом к моим произведениям со стороны товарищей по голицынскому общежитию; но если честно заглянуть вовнутрь сознания, я не мог не признать, что внутри меня обитают сомнения и смущение. Жданова была редактор, ее слово много значило. Отвергая идею, самый смысл моих рассказов, — она отыскивала в них удачные метафоры, фразы и целые абзацы. Помню, она с восторгом отметила описание ночного зимнего неба, откуда смотрят вниз «заиндевелые сгусточки света». Тот давний рассказ канул в безбрежности моего архива, а этот образ я через много лет использовал в «Сибирских просторах».
Так я постепенно учился, замечая, что мне удается лучше, что хуже, главное, научаясь различать честную, откровенную критику от заведомо идеологизированной, лживой. Мой друг по Голицыну Юрка Петров, старше и опытней, и тоже приверженный недугу сочинительства, — иногда посещал вместе со мной редакции журналов, в том числе и «Октябрь». Ближе к весне один из редакторов — мужеского пола — возвращая в очередной раз мой рассказ, повел серьезный разговор с Юркой. И кажется дело могло сделаться. Но только он требовал от автора, чтобы тот в каком-то месте изменил, в другом — сократил или добавил. И когда мы вышли, Юрка, послав его пятикратно, как он умел и как я научился от него, заметил:
— Всё хотят пригладить. Чтобы была не правда, а некое импотентное подобие выдуманной действительности, противоположной реальности. Коммунизм строим… так их перетак!.. Как будто люди слепые и ничего не помнящие. Нате-ка выкусите! От меня не дождетесь! — Он закурил и закончил грустно: — А все-таки жаль. Хотелось бы напечататься…
Дорогой мне был человек Юрка Петров. Недаром летом 1956-го вместе написали открытое письмо Хрущеву, вместе уехали на стройку, и советскую власть честили одинаково вызывающе. Хорошее было время, недолго продержалось. Но тогда нас не забрали, не захотели связываться? Уже через несколько лет попали бы мы на Север совсем в другом качестве, а может засвистели бы в психушку, как многие. У нас была разница в три года, он побывал на Камчатке, прожил там пару лет, охотился, работал, и у него накопился опыт людей, жизни, всевозможных случаев, который он применял в своих рассказах. Для редакторов он действительно мог бы оказаться находкой. Но — не сошлось. Мне его рассказы нравились, было что-то настоящее, не вылизанное и серое, как в тогдашней литературе. А он с удовольствием читал мои, тоже из реальности взятые и полные реальных мыслей, полудетские опыты. Так вот мы дружили. Он был председателем студсовета голицынского студенческого общежития. Мы жили с ним в одной комнате. Где бы он ни оказался, его тут же избирали в руководители. Здесь председатель студсовета, на стройке член комитета (райкома) комсомола. На Камчатке, куда он возвратился после всех наших путешествий, через несколько лет он стал главным инженером Камчатстройтреста — шишка из самых значительных на этой громадной и, как там с гордостью заявляют, независимой территории.
На стройке мы вначале жили вчетвером — еще с двумя нашими голицынскими — в комнате в семейном общежитии. Потом мы с Юркой сняли хибару в Коряжме у местных лешаков и отделились, разошлись с нашими. Мы жаждали творчества и покоя.
Вот такой получился покой.
Однажды я вернулся после работы, Юрки не было — но сидели на наших кроватях и двух колченогих стульях человек десять незнакомых мне парней, пели под гитару, курили и что-то пили под сукнецо: у нас еды шаром покати. И денег не хватало, и брать нечего, так что ключ мы клали над дверью на притолоку, и полно народу знало об этом.
— Ты кто такой? — спросили меня. — Ты к кому?
Выгнал всех к чертям.
Стоило выключить на ночь свет, и начиналась возня крыс. Позвякивали кружки и ложки, оставленные на столе.
Вечерами и днем в выходной я сидел за столом, лицом к приземистой входной двери, писал. А внутри стен, то там то здесь, проносился топот крыс. Когда слишком сильно расшумятся и, казалось, точно на слух могу определить место, хватал мелкашку, всегда стоящую рядом у стола, и стрелял в том направлении. Топот затихал. Попал — не попал, понять невозможно.
Выстрелил над дверью, и тут дверь открылась, и наклонившись головой вперед вваливается Петров. Мог попасть в него? — пережил настоящий стресс, никогда впредь не стрелял в сторону двери.
Всегдашний мучительный голод. Перед получкой из запасов осталась литровая бутылка подсолнечного масла. Ни картошки, ни хлеба, не говоря о яйцах или мясе. Ночью я услышал какой-то шум. Обычно я спал как убитый, и Юрка по утрам не мог добудиться меня. Видно, голод обострил мои чувства. Открыл глаза, повернулся на кровати. За перегородкой, где у нас стояла плита для готовки — здесь в хибаре имелась еще и русская печка, — смотрю, слабый свет. Спросонья даже не глянул на Юркину кровать. Влез в ботинки, иду, в недоумении и несколько в тревоге.
Над плитой стоит Юрка в кальсонах, развел сильный огонь, будто жарит целого барана.
На огне большая наша сковорода, и он что-то помешивает там ложкой.
— Ром, не могу. От голода желудок к башке прирос. Сейчас поменяются местами.
Смотрю, полная сковорода подсолнечного масла — и в нем малюсенькая невзрачная луковичка. Где-то в ящике Юрка отыскал:
— Пожарю и съем. Можем пополам… Лучшие люди гибнут от голода!
— Нет, — возразил я, — стошнит. Буду терпеть до обеда.
В столовой мне отпускали в долг. Кассирша писала на стене карандашом такой корявый столбик цифр, который в день получки отнимал не меньше половины моего заработка.
Самое, пожалуй, яркое впечатление, незабываемый на всю оставшуюся жизнь урок преподал мне главный инженер Котласбумстроя — Лаврецкий. Эдакий барин, рафинированный, и не только с виду, интеллигент. Неизменно в белой сорочке с галстуком. Его родственник рассказал мне, что перед войной Лаврецкий учился в Литинституте и, сидя в кафе с приятелями, что-то такое сказанул запретное — ну а что в те времена могло быть не запретное? — донесли, загремел на десять лет «за антисоветскую пропаганду».
Все руководство на Котласбумстрое были освобожденные зеки. Управляющий трестом Сафьян, гроза всего и вся на стройке, способный нагнать страх на любого из местных работников, а также на московских бюрократов-кураторов, — отсидел десять или двенадцать лет в советских лагерях. Кстати, когда мне доводилось зайти в управление трестом, в коридоре был слышен рык и грохот его голоса — из-за двойной обитой дерматином двери! Секретарши шепотом, приставляя палец к губам, произносили с затаенным ужасом: «Сафьян с Москвой разговаривает». На самом деле он скорей всего разносил какого-нибудь начальника стройучастка. Впрочем, неустойчивая телефонная связь заставляла его в переговорах с министерством или зампредом правительства и вправду кричать в полный голос.
При первой встрече в своем кабинете и назначении меня на работу мастером участка строительства бетонных дорог — Лаврецкий обращался со мной с плохо скрываемой нежностью; пожалуй, так. Может быть, свою молодость вспомнил? что-то ностальгическое давнее напомнил я ему? Потом при встрече — два-три раза встречались, не больше, — он улыбался мне приветливо, и я видел почти явное ко мне расположение, поддержку, отчего появлялась уверенность, ощущение защиты. Наши пути не пересекались. Я хлюпал в резиновых сапогах по колено в грязи, дорог пока что не было, только прокладывали по болоту, в самом поселке вместо тротуаров и мостовой лежали доски — лежневка. А он в отсутствие дорог ездил на легковушке с личным шофером, на расстояние не более полукилометра.
На моем стройучастке работали четыре бригады, составленные из стройбатовцев — чеченцы, ингуши и крымские татары. Шел 1956 год, это был первый год, когда их призвали в армию, пока лишь в строительные батальоны.
У меня с ними сложились добрые, иногда дружеские отношения. Я был справедлив, не тушевался перед начальником участка, пьяницей и живоглотом, — рабочие все видели, понимали и ценили. Не буду вдаваться в подробности, которых случилось множество; скажу об одном содрогнувшем меня свидетельстве. Сидя у костра в холодную, промозглую погоду, я вдруг услышал повесть о бесчеловечном выселении из домов поголовно всего населения, включая немощных старух и грудных младенцев. На сборы дали полчаса, военные грузовики уже стояли наготове, солдаты прикладами подталкивали нерасторопных. Отвезли к железной дороге, затолкали в теплушки, и везли полторы или две недели без воды, без пищи — младенцы и старики умерли и так и продолжали ехать вместе с живыми до самой конечной точки.
Я не мог взять в толк, о чем и о ком рассказывает этот меднолицый, с широким и плоским лицом татарин. Неспешно, вдумчиво и грустно рассказывает, не повышая голоса.
— Кто выселял?.. Кто вез?!.. — спросил я в полном недоумении: не сходились концы с концами. — Немцы? Фашисты?..
Ответил бригадир, чеченец Лепшаков, из-за широченных плеч казавшийся квадратным, хотя и был небольшого роста — богатырь.
— Наши!!! Так их и перетак!!!
С сердцем ответил, с затаенной жгучей ненавистью…
Теперь — к преподанному мне уроку. Я вернулся на этот объект с другого, расположенного в километре, на противоположном конце бетонной дороги. Проверил, все ли тут благополучно. Солдаты заулыбались, кто-то отпустил веселую шутку. В общем, легко мне было с ними, хорошо. Лопатами копали корыто под гравийную подушку; технику невозможно было применить, тонула — настоящее болото. Стоя по колено в черной жиже, копали, выравнивая корыто. Земля была как липкая замазка: чтобы сбросить очередной ком с лопаты, рабочий клал рядом доску или бревнышко и ударял по ним, только тогда ком отваливался.
Я присел на бревно, достал из кармана и развернул газету.
И мгновенно! как по заказу!! — услыхал звук захлопнутой дверцы... Когда подъехала машина, я не слышал. Уже стоял надо мной Лаврецкий, я и повернуться к нему не успел, подняться с своего бревна не успел. Он налетел на меня аки тигр алчущий.
— Рабочие вкалывают!!! А начальничек газетку почитывает!!! — Глаза метали молнии. — Мерзавец!.. — И добавил тяжелым матом.
Вырвал из моих рук газету, скомкал, бросил под ноги.
Кажется, замахнулся, чуть не прибить меня хотел.
Преодолевая немоту, я пытался что-то сказать, объяснить. Лаврецкий резко повернулся спиной — я заметил налитые глаза, почернелое лицо, — и быстро пошел к машине, сел, захлопнул дверцу. Машина развернулась. И что он там приказал шоферу, но машина с места в карьер на скорости рванула с моего объекта. Благо, тут для нее мы положили бетонную ровную дорогу.
С наступлением зимы сделалось невозможно класть бетон, и наш стройучасток временно закрыли — до наступления весны. Людей перебросили на другие участки. Для меня ничего не нашлось: постарался пьяница начальник. Я пошел на прием к Лаврецкому. Он обдал меня ледяным презрением и объявил, что все ему известное обо мне не позволяет ему что-либо мне предложить.
Дальше он молча ждал, когда я покину его кабинет.
Еще одно впечатление, и закончим о Котласбумстрое, хотя рассказанное не составляет и тысячной доли того, что подарила мне окружающая обстановка, люди, природа тамошняя и совместные с моими друзьями приключения.
Случилось это осенью. Два-три дерева, оставленные нетронутыми посреди всеобщего переворота в поселке, стояли голые под сумрачным набрякшим небом. Толпа людей днем — видимо, в обеденный перерыв — гналась за белкой. Тут же остервенело заливались собаки и бросались на черное от влажности деревце, на вершине которого металось насмерть перепуганное маленькое, серое, беззащитное создание.
Ей бы затаиться наверху и, какое ни было хлипкое деревце, переждать опасность. Хотя — нет: мужики и парни орали, стучали по стволу и бросали вверх что попалось под руку.
Нервы у белки не выдержали. Или в ее уме возник мгновенный план, как оказалось ошибочный, — перебежать на другое дерево метрах в десяти и там найти убежище. Она неожиданно прыгнула на землю и поскакала изменчивыми прыжками. Толпа с диким ревом, бросая в нее палки, комья земли, погналась. Взвыли собаки. Одна из собак схватила несчастное создание, подоспевшие люди ударами палок довершили дело.
За минуту перед этим живой зверек превратился в окровавленный ком мяса.
Я отвернулся, озлобленный и растерянный, испытывая отвращение к двуногому зверью. За что? Чем оправдать бессмысленную жестокость? Эти черные души, алчущие убийства, как их понять? Кто они? на что способны? Люди ли они? — страшный вопрос…
Между стройкой и армией я провел четыре месяца в Москве. Много писал, кое-что привез из Коряжмы. И сызнова стал посещать журнал «Новый мир». Приносил, конечно же, написанное от руки на тетрадных листочках.
Успенского я уже не застал. Удивительно — меня пригласил к себе в кабинет редактор отдела прозы Георгий Владимов. Молодой человек, не намного старше меня. Одна щека у него была покрыта синим наплывом, такое встречается как результат родовой травмы. Необыкновенно приветливый и внимательный, он проявил интерес к моим опусам. Помногу беседовал со мной о том, о сем, о литературе, о жизни. Обрадовался, когда я сказал, что все мои знакомые читают «Не хлебом единым» и не нахвалят роман.
— Да? всем нравится? А что говорят? Правда, в восторге?
Было видно, что ему это важно.
Я вдруг почувствовал себя важной персоной, коль скоро редактор «Нового мира», пусть и не намного старше меня, дорожит моим мнением.
Меня удивляло и сильно располагало к Владимову то, что он не избегает говорить со мной, незнакомым мальчишкой с улицы, на запретные, «крамольные» темы. О свободе слова, о цензуре, о власти. Сам я всегда, в любой обстановке, был весьма откровенен, безоглядно и неразумно — кстати, позже я узнал, что именно так действуют провокаторы, сексоты, — а тут я чувствовал, как у меня от восторга и некоего страха запретности начинает замирать внутри. Для опубликования он ничего не взял. Но, видимо, он первый заставил меня задуматься о построении сюжета, о серьезности темы произведения, и главное, о хладнокровном расчете фабулы.
Помню, я взвился и резко заспорил. Мне, пишущему только так, как оно выливается изнутри, по вдохновению, мысль о расчете применительно к творчеству казалась отвратительной, если разрешено употребить слово, — неблагородной. Владимов негромким голосом, спокойно приводил всевозможные примеры из различных произведений и писателей. Лишь несколько позднее, увлекшись классической музыкой, я однажды «пронзился» открытием: да, только нанизывание всех штрихов и образов и побочных тем на главную тему выстраивает гармонию. В противном случае — хаос, белиберда графоманская. Все лишнее безжалостно отсекать! ах, как мы цепляемся за каждую свою строчку и каждое слово, как мы их обожаем…
Меня забрали в армию, и когда я вернулся в Москву, Владимов уже не работал в «Новом мире». Приблизительно через три года после нашей последней встречи, осенью я стоял на остановке 87-го автобуса напротив редакции «Нового мира» и увидел невдалеке на тротуаре группу из трех-четырех человек; они оживленно беседовали. Один из них повернулся ко мне и смотрел доброжелательно, показалось, узнал и не против был поздороваться и вступить в разговор. Я тоже сразу узнал Владимова. Какой-то столбняк сковал меня. К тому времени имя Владимова прозвучало в связи с публикацией его повести. И я совершил не первую и увы не последнюю глупость в моей жизни: в страхе повернулся спиной к нему.
Проклятая стеснительность!
Больше я никогда с ним не встречался.
Перед армией, нуждаясь в деньгах и желая опубликоваться хоть где-нибудь, — я пришел в «Московский комсомолец». В отделе писем мне выдали удостоверение внештатного корреспондента. Вспоминаю об этом потому только, что посетив по следам нескольких писем — ведомственное общежитие, коммунальную квартиру и еще сколько-то странных, почти диккенсовских обителей (но не столетней давности, а в современности и в нашей советской стране!), — столкнулся с незабываемыми типажами. Впечатления от этих встреч запомнились крепко, и впоследствии они вошли в некоторые из моих произведений. В результате журналистского расследования я написал два или три зубастых, злых фельетона. Ни один, по-видимому, не был напечатан. Женщина редактор, читая при мне, хохотала и хвалила и обещала поместить в номер.
Я уехал, попросив друзей следить за выходящими номерами «Московского комсомольца». Верю, что они следили. Но меня там не нашли. Переживал я? — еще как! В скором времени армейские будни заставили позабыть обо всем.
В армии я мог писать только урывками и конечно не прозу, а небольшие заметки для памяти — на малюсеньких бумажках, которые следовало прятать от непрогнозируемых обысков; в дальнейшем пришлось зашифровывть имена и события. Все было нельзя, все было запрещено. А мои записи могли и вовсе посчитаться шпионством, разглашением военной тайны. В отличие от прозы, стихам ничто не мешало появляться на свет, и я привез из армии дюжину или более приличных стихотворений. Часть из них вошла в мою книгу «Стихи разных лет», изданную в 1989-ом, а всё целиком я опубликовал сейчас на интернетовских сайтах, включая мой собственный.
Итак, в армии я писал стихи, делал свои заметки и, как это ни странно прозвучит, продолжал много запойно читать. Разумеется, не в казарме, не на работах, не на учении — а в карауле во время бодрствующей смены: два часа между стоянием на посту и сном. А летом, когда стояли по четыре часа, соответственно бодрствовали тоже четыре часа. В нашей части ходили в караул «через день на ремень», то есть сегодня вечером ты вернулся из караула, а завтра перед вечером снова идешь в караул. Тяжеловато было; но зато я читал.
Однажды взял в гарнизонной библиотеке толстенный, громадный том Блока — такие собрания издавали в конце 40-х — в валенок он не мог поместиться, тогда я заткнул его за спину под шинель. Дежурный офицер на разводе сразу же обнаружил мою книгу и приказал бегом отнести в казарму. Я отнес, вернулся на развод. Но как только привели нас в караульное помещение — улучил минуту и принес сюда книгу. Здесь было, где спрятать ее от бдительного ока командиров.
Нелегко мне далась армия. Считаю, что чудом остался жив: много случилось конфликтов и драматических историй. Кое-что вошло в мои повести и рассказы, и в двухтомную мою книгу «Прекрасный миг вечности»; так что здесь вспомню наудачу лишь несколько пришедших из тех далеких забайкальских степей и сопок гарнизонных эпизодов. Как дежурили на КПП вместе с неким Слюсарем, замухрышкой из моей роты, и он остановил солдата из соседнего полка, пытавшегося пробежать с самоволки назад в гарнизон, имея за пазухой пару бутылок. Как разгулялся этот Слюсарь! какой принял начальственный тон и стал командовать и приказывать — а при том время шло, и действительно мог подойти какой-нибудь офицер, тогда сгорел бы парень, такой же солдат, как и мы с этим Слюсарем. Мои уговоры не действовали на Слюсаря. Ярость обуяла меня, я схватил его поперек туловища, прижал к себе и крикнул чужому солдату:
— Беги!.. быстрее!..
Слюсарь стал угрожать, что доложит о моем поступке (читай: донесет), но не помню, чтобы были какие-то последствия.
Потом во время ночных учебных стрельб, дойдя до последнего рубежа, мы с моим сопровождающим засели в окопе, где прятался «показчик». За нами через время прибежала еще одна пара экзаменуемых, и еще одна, среди них Слюсарь. Так делалось для экономии времени — накопится три-четыре группы, подается по телефону команда, включаются ручные фонарики, и все бегут назад в направлении огневого рубежа. Слюсарь опустился рядом со мной, и я вдруг заметил, как он трясется — не дрожит, а именно трясется смертельно перепуганный, дергающийся при каждой автоматной очереди, нацеленной по нашему окопу. Хотя ничто нам не угрожало, пули пролетали поверху, некоторые ударяясь в дальнюю стенку мирно скатывались вниз на дно окопа.
Вскоре Слюсаря назначили заведовать овощехранилищем, и он переселился туда, в постоянную температуру, в соседство с невиданными сокровищами — морковью, луком, свеклой, картофелем. От караульной службы его освободили, и от учений, и от нарядов…
Зимой несколько раз бывали бураны и температура под минус сорок. Не спасала никакая одежда. На голову под шапку надевали шлем-маску из двойной верблюжьей шерсти, закрывающую целиком лицо, оставалась лишь прорезь для глаз. Стояли на посту по одному часу, так приказало начальство, да и не мог часовой на штормовом ветру выдержать дольше. Час на посту, полчаса на дорогу до караульного помещения, час бодрствования, полчаса сна, опять дорога на пост; разводящие валились с ног, а мы, солдаты, окончательно тупели от усталости и недосыпания, того и гляди кто-нибудь приткнется в ямку на посту и заснет и отморозит все на свете.
Бывало как-то и пятьдесят градусов. Помню, офицеры особенно бдительно следили за нами. Если случался буран, в сортир — метрах в сорока от казармы — выпускали только собрав команду из нескольких солдат под руководством сержанта. Вокруг простиралась бескрайняя необжитая степь, легко можно было пройти мимо сортира, мимо казармы — и поминай как звали. Не знаю, как сейчас там в Хараноре, в Соловьевске, в Хадабулаке; но тогда в некоторых моих гарнизонах и ограды не было: казармы, учебный плац, столовая, клуб теснились посреди открытой степи.
Обыкновенно все-таки мороз не превышал тридцать, двадцать пять градусов. Послали меня и еще двоих солдат в котельную перебросить уголь, как шутили солдаты, отсюда туда, а потом оттуда сюда. Вдохнули свободной грудью, хотя бы на четыре часа избавиться от казармы, от сержантов и старшины.
Смотрю, поблизости гарнизонный магазинчик. Я и не знал о нем раньше, это для офицерских семей и для тех немногих гражданских, что работали и жили в гарнизоне. Не помню, быть может, это было в Хараноре, в таком случае рядом с гарнизоном существовал небольшой гражданский поселок.
Пошел в магазин. Дощатый сараюшка без печки и без электричества. Мороз тот же, что снаружи, и еще угрюмей без дневного света. Два покупателя. Продавщица в тулупе и в валенках.
Топором рубила закаменелую буханку хлеба.
А я — на свободу вырвался!
— Мне водки, — говорю, — только из чего пить? Может, у вас найдется?
— Вот. — И подала мне жестяную поллитровую кружку.
Я и вылил в нее свою покупку. Полвека прошло, не могу вспомнить, четвертинку я купил, или все же поллитровую бутылку. Кружка точно была поллитровая, отложилось в памяти, что наши солдатские вдвое меньше.
Стал пить — холодом сковало грудь, ожгло язык и горло как пламенем. «Заболею?.. Воспаление легких?..» Губы приклеились к краю кружки, с кровью отодрал.
Нет, наверное, была четвертинка, не выпить бы мне разом поллитра такой вот огненной жидкости.
Через минуту-другую почувствовал, как проходит заледенение в горле и в груди и, взамен холода, растекается тепло, потом делается жарко. Полилось по жилам тепло впервые так ярко и сильно: видимо, сказался контраст ледяной выпивки. Хмель переполнил голову.
Успел вернуться к моим товарищам. И тут у меня отключилось сознание, я забыл обо всем, свалился на кучу угля и заснул мертвецки.
Когда пришли звать нас назад в казарму — солдаты растолкали меня, я поднялся, одернул шинель, поправил ремень. Еще мутно было в голове, но я уже почти пришел в себя.
Они с веселой насмешкой как-то боком поглядывали не меня, но ничего не сказали о моем проступке, и я был благодарен им: ведь они могли быть недовольны, что кидали уголек, в то время как я отлынивал от работы. А мы с ними вовсе не были приятелями, насколько помню, были не из одного взвода.
Первым номером на ротном пулемете в нашем взводе был Корнев. Его напарник, немного странный и тщедушный тихоня Тимохин, отказался после отбоя мыть пол. Обычное наказание, наряд вне очереди за любое нарушение. Может, ротному не понравилось, как начищены у Тимохина сапоги, или старшина взъелся неважно за что.
Отказался. Наотрез. Мы минут десять, пятнадцать, как преклонили головы на подушки, и стало быть ровно столько уже спали как убитые. Солдат умеет заснуть мгновенно. Еще бы! — да хотя бы этот случай с отнятием драгоценного времени ото сна. Сон — это солдатская постоянная проблема, не слабее проблемы, где достать поесть.
Только я заснул, сержант по-тихому будит, тормошит:
— Подъем!.. Построиться в ленкомнате!.. — шепотом, чтобы не потревожить людей из соседних взводов.
Другие сержанты тормошили других из нашего взвода, оказалось, все сержанты нашей роты и старшина не спали.
Пришли в ленкомнату, построились. Хмурые, качаемся, глаза слипаются.
Перед строем — Тимохин. Командир его отделения допрашивает:
— Будешь мыть пол?
— Нет.
— Не будешь?
— Не буду.
— Почему ты не будешь? У тебя наряд вне очереди. Должен отработать.
Тимохин молчит.
Старшина:
— Что он сказал?
— Сказал, что не будет.
— Ты что себе позволяешь? — возмутился старшина. — Гляди, сколько людей из-за тебя одного должны не спать! Ты — один, а их — двадцать!..
Тимохин молчит.
— До плохого доведешь, — с угрозой произнес помкомвзвода.
— Ну, что? Погнали? — спросил старшина. — Не до утра с ним вожжаться!..
— Один — за всех, все — за одного отвечают, — помкомвзвода произнес внушительно — затасканную казарменную фразу. — Взвод! Слушай мою команду!.. Тревога, взвод!
— По полной выкладке! — выкрикнул старшина в дополнение. — Лопатки, противогазы… всё!..
Июль месяц, теплая забайкальская ночь. Если бы не безумное желание спать и усталость наработанного за день тела — можно было залюбоваться на звезды, на луну, по-особенному подсвеченное бархатное небо.
Но по команде вперед, бегом, в глубь степи. От казармы, под присмотром одного сержанта.
Потом поворот назад, к казарме, а там другой сержант повел нас в глубь степи. И новая команда:
— Надеть противогазы!.. Бегом! не стоять, не тянуться!.. Бегом, бегом!.. — подгонял сержант.
Кто бегал в противогазе, знает, как тяжело дышать, душно, не хватает воздуха. Разошлись веером в разные стороны. Многие, кто не вблизи от сержанта, пальцами приподняли маску от лица, хихикают, дышат; кто-то сдернул с себя маску, задышал бурно.
Сержант надрывался, сгоняя всех в одну кучу, пытаясь восстановить строй. Приказал снять противогазы и погнал снова к казарме.
А там еще другой сержант повел нас в глубь степи.
Потные, отупелые, мы бежали как могли медленно, плохо подчиняясь сержантским понуканиям. И вот тут где-то за километр от казармы, я что называется не успел глазом моргнуть, — сбились все в кучу и стали что-то такое работать. С остервенением, с звериною злобой. Оттуда, из середины кучи, неслись клацающие, хлюпающие звуки ударов, и потом послышались скулящие, похожие на плач, но не человека, а какого-нибудь кутенка, — всхлипывания.
Я приблизился, смутно догадываясь и боясь поверить. Рванулся вовнутрь, в самую гущу, в это плотное месиво человеческих тел. На мгновение увидел скрюченную фигуру на земле и мелькающие над ней кулаки, закричал как безумный и схватил самого активного, оказался Корнев, первый номер на ротном пулемете, ближайший друг Тимохина. И тут же меня оттеснили и выкинули наружу, я лишь успел потянуть за шею Корнева.
Попытался оттащить тех, кто с краю, — слишком плотная противостояла куча, отмахнулись от меня. Я не мог ничего сделать.
Сержант отошел метров на двадцать, повернулся спиной к солдатам и, словно ничего не происходит, смотрел на небо, даже нагнулся и подобрал травинку: человек вышел в степь прогуляться.
— Нехороший человек Корнев. — Лопухов сказал негромко; я увидел на его лице растерянную улыбку. Таежный охотник из Красноярского края, все ребята оттуда были самые честные и надежные. — Они вместе на ротном пулемете. Напарники. А он хуже всех на Тимохина попер…
— Всё, всё, кончайте, — произнес сержант, — теперь он поумнел, наверное… — Куча проредилась. На земле лежал обхватив голову руками Тимохин. Сержант потрогал его носком сапога. — Живой? Ничего, ничего… До свадьбы заживет. Пол мыть будем? Что? громче, не слышу!.. Будем, стало быть. Взвод! стройся!.. В казарму не в ногу шагом… марш!
И так вот сломали парня, а заодно преподали урок остальным.
Вернулись в казарму, без лишних слов грохнулись по постелям и уснули мгновенно.
Тимохина повели в коридор на помывку. Еще час-полтора отдалили от заветной подушки. Но это еще не все — за допущенную провинность ему назначили дополнительно три наряда вне очереди.
Последнее, что вспомню об армии. Как едва не убил человека и сам чуть не погиб.
Отдаленный караул. День.
Я после ночной и утренней смены должен был отдыхать. Лег, заснул. А рядом два бугая, отоспавшиеся за ночь, резвились на нарах. Сержанты. Один считался начальником караула, другой — разводящий, ночью сказали мне и другому часовому:
— Меняйтесь сами… без нас, — и захрапели до утра.
Они отоспались, позавтракали, захотелось порезвиться. Боролись, гоготали, перекатываясь, навалились на меня. Я их оттолкнул, снова погружаясь в сон. А они снова на меня прикатились.
Два сержанта, Егоров и Корнев — да, тот самый. Прошло сколько-то времени, прежние демобилизовались, и назначили новых, из наших же, из рядовых.
На третий, на четвертый раз я приподнялся, с ненавистью посмотрел, какие они толстозадые, и закричал на них во всю глотку матом!..
— Что? Что ты сказал! — Заговорили наперебой в два голоса, принимая начальственный вид: — Рядовой Литван! Встаньте смирно!.. — Кажется, стащили меня с нар. И руки мне стали поправлять, чтобы держал по швам. — Встаньте по уставу, как положено!
Меня взбесило, что они так вдруг вспомнили об уставе. Дергали меня и командовали, сытые, отоспавшиеся за мой счет.
Помутнение нашло, пропал дар речи. Много можно было сказать — но, видимо, я пережил одно из тех мгновений, когда нельзя сказать; можно разрубить несправедливость, дикость ситуации, но сказать нельзя, нет мочи.
Я бросился к пирамиде с автоматами, на бегу расстегивая подсумок. В подсумке лежали два магазина с боевыми патронами — это постоянно.
До пирамиды четыре, пять шагов. Пока бежал это расстояние, вернулся рассудок.
Господь охранил меня. Не знаю, сколь ни стараюсь перенестись в то далекое мгновение, чем бы могло закончиться, если бы автомат был под рукой.
Злой до последней степени, но уже в здравом уме, я хмуро глядя в землю, мимо сержантов, пошел к выходу и захлопнул за собой дверь.
Когда вернулся через пару минут — они тоже не смотрели на меня и ничего не говорили. Видимо, что-то такое стеснилось в воздухе, серьезное, непререкаемое; они почувствовали.
Дисциплина, казарменная солдафонская издевательская система подавления личности на всю жизнь внедрились в мое сознание и подсознание как наиболее ненавистное из всего, что выпало мне пройти. Не люблю в наивысшей степени ложь, фальшь даже в микроскопических количествах, предательство, безжалостность, не-человеколюбие; армия советская преподала самые плотные примеры этих свойств.
Любопытно, что когда возвратился домой, два-три месяца мне снилась казарма, неосознанно тосковал по дисциплине, беззаботности существования, бездумности.
________________________________________________________
© Роман Литван 2007
Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей
и с обязательной ссылкой на автора.